«Литературный герой может быть назван лишь одним именем – тем, которое соответствует его сущности и способно облечь в плоть и кровь совокупность “подобранных писателем признаков”»[1]. Этот эстетический принцип, сформулированный три десятилетия назад Лидией Гинзбург, чрезвычайно близок Александру Солженицыну. На протяжении всего творческого пути писатель уделяет подбору имён для персонажей (имён в широком смысле – то есть и личных, и фамильных) особое внимание. Это стало очевидным уже после публикации в «Новом мире» (1962. № 11) «Одного дня Ивана Денисовича». Многие читатели тогда обратили внимание на мастерский выбор антропонимов. Н. А. Решетовская рассказывает, что автору выражали своё восхищение даже новомирские девушки-корректорши: «А какие фамилии! Волковой! Гопчик! А Алёша?! Был бы Коля – совсем не то!»[2] Этот ряд выразительных имён «Одного дня…» легко продолжить: Шухов, Тюрин, Кузёмин, Буйновский, Фетюков, Цезарь, Клевшин, Дэр, Шкуропатенко, Вдовушкин...
Та же Решетовская в своих воспоминаниях не раз отмечает, что Александр Исаевич в 50-60-е годы с большим тщанием подбирал персонажам имена, вёл настойчивый поиск выразительных и в то же время не затёртых, не общеупотребительных фамилий. В этом ему помогала и первая жена – составляла списки мужских и женских имён, давала советы, как назвать того или иного героя (так, по её свидетельству, появились антропонимы Рубин, Игнатич). В одной из шести своих мемуарных книг Наталья Алексеевна приводит любопытный случай. В 1968 году она встретила в автобусе бывшего студента, фамилию которого к тому времени успела забыть, так как он учился у неё около десяти лет назад. Разговорились, и тут-то выяснилось, что он – Шкуропатенко. «В своё время фамилия эта привлекла внимание моего мужа среди интересных или необычных фамилий моих студентов, которыми я всегда снабжала его, – пишет Решетовская. – В результате фамилия эта была им дана одному зэку в “Одном дне…”. И вот я узнаю, как, оказывается, взволновало появление “длинновязого (на самом деле – долговязого. – А. У.) Шкуропатенко” на страницах “Одного дня” семью моего студента, особенно его отца. Даже хотели прийти к нам, спросить, не встречался ли Александр Исаевич в лагерях с Павлом Петровичем Шкуропатенко (его отцом и дедом моего студента!), который был посажен в 37-м году, но… постеснялись…»[3] (потому, видимо, постеснялись, что в рассказе этот заключённый выведен весьма непривлекательным: «душа вертухайская», «жердь кривая», с «бельмом». – А. У.). По признанию Решетовской, у неё не хватило духу сказать Владимиру Шкуропатенко, что это от неё Солженицын узнал его «колоритную» фамилию и ввёл в произведение.
В следующих появившихся в печати в 60-е годы рассказах «Матрёнин двор» (1959), «Случай на станции Кочетовка» (1962), «Для пользы дела» (1963), «Захар-Калита» (1965) имена ряда героев тоже были неординарными: Матрёна, Фаддей, Игнатич, Валя Подшебякина, Тверитинов, старик Кордубайло... Ещё в большей степени они удались в крупных жанровых формах – романе «В круге первом» (1955-1968) и повести «Раковый корпус» (1963-1967), которые с конца 1960-х распространялись в самиздате. В этих произведениях целые россыпи незабываемо выразительных, удивительно точно подобранных автором имён: Валентуля (Валентин Прянчиков), Бобынин, Рубин, Сологдин, Руська Доронин, дворник Спиридон, Дотнара и Динэра Макарыгины, Агния, генерал-майор Осколупов, майоры Шикин и Мышин, лейтенанты Смолосидов и Жвакун, младшина Наделашин, тверской дядюшка Авенир («В круге первом»); Русанов и его дочь Авиета, Костоглотов, Ефрем Поддуев, Шулубин, Вера Гангарт (Вега), супруги Кадмины («Раковый корпус»).
В повести и романе функции имён существенно расширяются. Теперь они не только воплощают индивидуальные особенности личности, так или иначе характеризуют персонажа и отношение к нему автора, но и отражают некоторые характерные для советской эпохи бытовые и социальные явления. Приведём один весьма показательный пример. В последней главе «Ракового корпуса» выписавшийся из онкологической клиники Костоглотов приходит отметиться в комендатуру, и нетипично радушный комендант-армянин с интеллигентным лицом, перебирая карточки тех, кто, как и Олег, состоит на учёте в органах, произносит вслух фамилии:
«– Та-а-ак… Посмотрим… Калифотиди… Константиниди… <…> Кулаев… Карануриев <…> Казымагомаев… Костоглотов!»[4]
Перечень этот, как нетрудно понять, имеет ярко выраженный социально-политический подтекст: с помощью озвученных весёлым комендантом (вопреки жесточайшим должностным инструкциям!) фамилий неблагонадёжных граждан СССР автор стремится напомнить, подсказать читателю, что сталинские репрессии были направлены не только против русских, но и против представителей других населяющих страну национальностей. А так как действие происходит в Ташкенте, то и акцент сделан на фамилиях восточных.
Особый интерес в романе «В круге первом» и повести «Раковый корпус» представляют имена в значительной степени автобиографических персонажей – Глеба Нержина и Олега Костоглотова. Обращает на себя внимание уже то, что автор наделяет обоих героев древнерусскими княжескими именами. Что касается фамилий персонажей, то они совершенно уникальны и не встречаются у других писателей. Однако настойчивое стремление автора быть оригинальным в подборе фамилий может иметь и свою оборотную сторону. Уже первые читатели тогда ещё рукописных версий этих произведений обратили внимание на некоторую непривычность, даже неестественность фамилий автобиографических героев – Нержина и Костоглотова. Так, рецензент облегчённой, подготовленной автором для публикации в «Новом мире» редакции романа «В круге первом» отмечал, что с трудом привык к фамилии Нержин: «В ней есть что-то искусственное, вроде “Суварина”, выдуманного Золя»[5]. Конечно, Михаил Лифшиц этого наверняка не знал, но каким-то шестым чувством угадал, ощутил, что фамилия героя была автором сконструирована, о чём тот многими годами позже, в 2001-м, поведал текстологу М. Г. Петровой:
«– Я вам сейчас всё расскажу. На фронте я встретил название деревушки – Свержень, которое очень приглянулось. Решил взять для фамилии героя, убрав “с”, чтобы снять смысловую перекличку с глаголом “свергать”. Получилась фамилия “Вержин”, которая казалась красивой. Потом изменил на “Кержин”. Затем решил устранить созвучие со старообрядцами [кержаками], заменил первую букву.
– О созвучии с корнем нерж не думали?
– Нет»[6].
Обратим внимание, при выборе фамилии своему протагонисту писатель старался избежать лобовых семантических уподоблений, решительно уходил от слов с явно просвечивающей внутренней формой, а тем более от слов, корневая основа которых проявляет основополагающие свойства характера. Но это его стремление, как оказалось, не во всех случаях дало желаемый эффект.
М. Г. Петрова признаётся, что долгое время была твёрдо уверена: фамилия Нержин «восходит к корню нерж, который штампуется на изделиях из нержавеющей стали»[7]. Такая убеждённость блестящего текстолога, тонкого знатока русского языка, видимо, сформировалась не только по причине явного созвучия этих слов и не только под воздействием впечатления от непреклонно твёрдых, не поддающихся коррозии жизненных принципов автобиографического героя и его прототипа. Убеждённость эта хотя бы отчасти строилась на инерционном представлении, сформировавшемся из-за того, что в произведениях Солженицына немалое число персонажей обладают подобием «говорящих» фамилий (тот же Волковой, например). Кроме того, нельзя было не заметить, что писатель (от лица повествователя или через восприятие персонажей) весьма часто демонстрирует интерес к значению личных имён и фамилий. Такой способностью, в частности, он наделяет Льва Рубина, прототипом которого, как известно, был товарищ Солженицына по Марфинской шарашке филолог-германист Лев Зиновьевич Копелев. В главе с выразительным названием «Фоноскопия» этот персонаж мгновенно реагирует на колоритные фамилии из списка находящихся под подозрением сотрудников Министерства иностранных дел: «Петров! – Сяговитый! – Володин! – Щевронок! – Заварзин! Долгие лингвистические занятия настолько въелись в Рубина, что и сейчас он мимолётно отметил происхождение фамилий: “сяговитый” – далеко прыгающий, “щевронок” – жаворонок»[8].
В автора романа «долгие лингвистические занятия» въелись, судя по всему, ничуть не меньше, чем в его героя, но это не всегда уберегает от досадных просчётов. Так, в письме от 10 апреля 1968 года к М. Петровой Солженицын посетовал: «Сколько я слышал восторгов по поводу “Круга” от людей, очень искушённых в л-ре, вообще от людей большого кругозора – и никто мне до сих пор не указал такой простой и такой явной (когда названа) вещи: что Нержин – голубой… Ведь верно! И – поздно…»[9]
Какой смысл Александр Исаевич вкладывал в слово «голубой», М. Г. Петрова не поясняет, но, судя по контексту, не прямой, а переносный. Рискнём предположить, что имел в виду писатель, когда говорил о семантике фамилии Нержин. В словаре Даля есть созвучное фамилии солженицынского героя слово нéрыжень, значение которого связано с феноменом половой перверсии. Оно, в свою очередь, является искажённой формой слова нерозень: «<…> не рознящийся от дружки или прочих. <…> Подкряковая утка, нéрыжень (искажен.), нерознáк, у которой селезень, пером, не рознится от утки»[10].
Когда А. Солженицын обнаружил возможность такого прочтения сконструированного им антропонима, роман уже разошёлся по свету, поэтому менять фамилию ключевого героя было поздно. Однако, справедливости ради, следует сказать, что допущенный автором лингвистический казус для широкого читательского сообщества и для критиков остался незамеченным и никоим образом не привёл к снижению образа Нержина. Произошло это и по вполне банальной причине – вряд ли читатели были в курсе лингвистических тонкостей, связанных с этимологией сконструированной писателем и потому необычной фамилии Нержин, и, во-вторых, оттого, что доминантой фамилии автобиографического героя является скорее звуковой образ, чем семантический. Вот потому читатель и слышит в ней примерно то же самое, что долгое время слышала М. Г. Петрова – созвучие (в большей степени именно фонетическое, а не смысловое, не этимологическое) с корнем нерж[11]. То есть всё дело в общем впечатлении от звучания слова. А оно своим звуковым строем (отрицательной частицей не, «режущими» согласными рж) как нельзя более точно отражает свойства характера героя – твёрдо-неуступчивого в отстаивании своих нравственных и мировоззренческих принципов, дерзкого, готового в любой момент резать правду.
Автор «Круга первого», сам того, быть может, не желая, приучил исследователей, что едва ли не все художественные решения (в том числе и выбор имён) он принимает, руководствуясь выверенными логическими умозаключениями, точным и целенаправленным «математическим» расчётом. Эту убеждённость формируют и подкрепляют многочисленные интервью писателя, статьи (та же «Литературная коллекция»), дневниковые («Дневник Р-17») и мемуарные («Бодался телёнок с дубом», «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов», «Иное время – иное бремя») книги, примечания, пояснения к собственным произведениям. В них он словно старается убедить читателя, что тщательно просчитывает все свои художественные решения, включая мельчайшие детали.
Рациональный расчёт, «математическая» логика, несомненно, играют в творчестве Солженицына громадную роль, но помимо них действуют и иные важные факторы, прежде всего художественная интуиция. Удивительное дело: даже не зная наверняка значений некоторых имён, автор романа «В круге первом», как оказывается, подобрал антропонимы, которые производят впечатление осознанно выбранных, по воле автора раскрывающих суть характера персонажа или свидетельствующих об отношении к нему писателя. Одно из таких незапланированных попаданий в яблочко – выбор имени для дипломата Володина. М. Г. Петрова рассказывает: «Давая имя стержневому герою романа, свершителю безумного по смелости поступка, Солженицын назвал его Иннокентием, не зная, что это имя значит “невиновный”. Потом Александр Исаевич говорил об этом с удовольствием»[12]. Другое дело, как относиться к этой не планировавшейся автором заранее, но как бы санкционированной им задним числом ономастической «индульгенции» для героя-перебежчика[13].
Разработка писателем концепции имени
в «Литературной коллекции»
Читая и перечитывая «В круге первом» и «Раковый корпус», трудно отделаться от мысли, что для их автора подбор имён персонажам – чрезвычайно ответственный акт, что, осуществляя свой выбор, писатель руководствуется совершенно ясно им осознаваемыми принципами. Забегая вперёд, можно сказать, что принципы эти не остаются неизменными. Со временем они уточняются, дополняются, оттачиваются. Какие-то уходят на периферию или исчезают вовсе, какие-то, появившись, постепенно занимают главенствующие позиции. Очевидно, что правила эти имеют не вкусовую, а сугубо содержательную обусловленность, что антропонимика в произведениях Солженицына работает (в сцеплении с другими значимыми деталями и приёмами) на углубление идейного смысла, на раскрытие внутренней сущности героев и т. п.
Конечно, принципы, которыми писатель руководствуется при выборе имён, в первую очередь, следует выявлять, анализируя художественные тексты, но можно использовать и иной, вспомогательный, окольный путь – обратиться, например, к его «Литературной коллекции» – серии заметок о писателях и отдельных произведениях русской литературы XIX-XX веков. Характеризуя творчество других мастеров слова, Александр Исаевич частенько высказывает суждения и по интересующей нас проблеме. Обратим внимание, что она затрагивается едва ли не в половине его заметок о прозаических текстах, что, несомненно, свидетельствует о повышенном интересе Солженицына к этому, казалось бы, не самому важному аспекту поэтики.
Судя по этим высказываниям, автор «Литературной коллекции» и примыкающих к ней статей («С Варламом Шаламовым», «С Борисом Можаевым» и др.) уверен: в некоторых случаях отсутствие или редкое упоминание фамилии может существенно повлиять на восприятие персонажа, на то, останется ли он в памяти читателей ярким образом или, напротив, потеряется среди других. Так, по поводу героя чеховской «Палаты № 6» доктора Рагина Солженицын делает смелое предположение, что тот вполне мог бы стать нарицательным персонажем: «<…> если б не малая ошибка автора: он не пользуется его фамилией, ни разу её не повторяет, а “Андрей Ефимович” неразличимо стирается вместе с “Михаилом Аверьяновичем” и “Евгением Фёдоровичем” (закрой книжку – и ни одного этого сочетания не вспомнишь <…>)»[14].
В то же время художнику нельзя впадать в другую крайность – наделять фамилиями всех героев без разбору, «злоупотреблять назывом фамилий для персонажей, тут же вскоре исчезающих или вовсе третьестепенных», называть по именам «даже и не персонажей, а какие-то условные фигуры»[15]. В первую очередь, это касается масштабных эпических полотен, в которых задействовано множество героев, в том числе периферийных. Дилогия В. Гроссмана «За правое дело» и «Жизнь и судьба» – как раз тот случай, когда автор «безоглядно рассыпает, даже рассаривает фамилии» (причём преимущественно «серо-стёртые»), создавая тем самым «избыток нагрузки на внимание и память читателя». По мнению Солженицына, «для персонажей мимолётных можно упоминать только должность, чин, звание или чёрточки внешности – и эта мера внимания посылает сигнал читателю, что и его памяти не надо напрягаться». При общем «перенагромождении» фамилий у Гроссмана автор «Литературной коллекции» обнаруживает фрагменты повествования, в которых фамилий, напротив, недостаёт. Особого упоминания он удостаивает главы, посвящённые обороне осаждённого немцами дома «шесть дробь один», гарнизоном которого командует капитан («управдом») Греков. В этих сценах, являющихся сюжетно-композиционным и идейно-смысловым центром романа «Жизнь и судьба», важен каждый персонаж, и потому задача Гроссмана должна была состоять в том, чтобы «помочь читателю видеть их, различать», для чего и нужны фамилии, причём «не обще-средние, а выпуклые по звучанию, резко отличные друг от друга»[16].
Подыскивая своим героям выразительные и оригинальные имена, уделяя этому никогда не ослабевающее внимание, Александр Исаевич, тем не менее, ощущает грань, за которой оригинальность может превратиться в оригинальничанье, в сугубо формальный изыск. Такую особенность он обнаруживает в творчестве Андрея Белого. «И к чему это шутовское сочетание?», – раздражённо откликается Солженицын на имя героя романа «Петербург» Аполлона Аполлоновича Аблеухова[17], видимо, не усматривая в данном вычурном антропониме какой-либо внятной художественно-содержательной обоснованности.
Ещё одно важное условие: писатель не должен без особой на то надобности называть своих персонажей именами, которые в сознании читателя закрепились за литературными героями других авторов или за реальными лицами, получившими широкую известность. То есть имена не должны вызывать отвлекающих ассоциаций, если автор их не предполагал прочерчивать. Поэтому и отзывается критически Солженицын на появление в историческом романе Алданова персонажа с узнаваемой фамилией: «Представлен нам: “Мамонтов – один из лучших художников России” (и сразу ухо режет, двоится: покровительство того Мамонтова художникам, Мамонтовка – а ведь ни на что автор и не намекает, просто неудачный выбор фамилии)»[18].
Когда-то, в пору создания романа «В круге первом» отдав (в определённой степени) дань политизации, слегка коснувшейся, как уже отмечалось выше, и антропонимики, в написанной гораздо позже «Литературной коллекции» писатель высказывает сомнение в художественной целесообразности подобной дополнительной нагрузки на имена персонажей. Говоря, например, о рассказе Е. Замятина «Мамай», он недоумевает: «А почему фамилия тихого книжного фанатика – “Мамай” и к чему сравнение с историческим Мамаем?» Отвечая на вопрос, он склоняется к тому, что Замятин в первую голову руководствовался цензурными соображениями: «Это ловкий ход: тогда можно вынести “Мамай” в заголовок, и он сам будет кричать, что Мамай – нынешняя власть!»[19] Иначе говоря, идеологически автор рассказа как будто выигрывает, но это обходится ему, по мнению Александра Исаевича, дорогой ценой – ценой «награждения» героя именем, которое совершенно не вяжется ни с его характером и сущностью, ни с жизненным поведением, ни, наконец, с национальной, сословной, культурной средой, взрастившей его. Таким образом, «боковые» социально-политические резоны при подборе персонажу имени в поздний период творчества уже, видимо, не кажутся Солженицыну безусловно оправданными.
С точки зрения автора «Литературной коллекции», чаще всего небрежность в подборе персонажам имён – не мелкий изъян, а серьёзный художественный просчёт, который обычно является спутником или следствием слабой проработанности характеров, формальным признаком отсутствия или как минимум размытости индивидуальных черт героев. Такой недостаток А. Солженицын усматривает, в частности, в книге М. Алданова «Истоки», в которой, по его мнению, «не решительно размежёваны персонажи даже отличием имён-отчеств, но хуже – и взглядами, да отчасти чертами характера»[20]; в романе Ю. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», где в главах о Персии ощутимо присутствие «плохо различаемых нами тройных имён»[21]; в «Голом годе» Б. Пильняка, где наряду с персонажем романа Андреем Волковичем «по небрежности раздачи имён Андреем же назван и брат старого Ордынина, вносится путаница – при том, что сходно и мирочувствие их»[22].
Выбор выразительных имён не освобождает писателя от необходимости наделять ими персонажей со столь же выразительными качествами. Отсутствие одной из этих составляющих (выразительного имени или неповторимых свойств личности) в какой-то мере обесценивает вторую составляющую. Разумеется, в этой взаимосвязанной, сообщающейся системе первичной является совокупность индивидуальных черт характера героя, имя же – производное, ономастический код неповторимой личности. По этой причине А. Солженицын критически отзывается об авторах, у которых, по его мнению, разнообразие литературных имён не подкреплено соответствующим разнообразием литературных характеров. Так что не стоит удивляться резким высказываниям о «Колымских рассказах» В. Шаламова, которые создателя «Одного дня Ивана Денисовича» «художественно не удовлетворили». В них, по его мнению, действуют «не конкретные особенные люди, а почти одни фамилии, иногда повторяясь из рассказа в рассказ, но без накопления индивидуальных черт. <…> Да в “Надгробном слове” он (Шаламов. – А. У.) как бы расшифровывает, что во всех героях всех рассказов – он сам. А тогда и понятно, почему они все – на одну колодку. А переменные имена – только внешний приём сокрыть биографичность»[23].
Понятно, что высказанные автором «Литературной коллекции» соображения по поводу художественной антропонимики других писателей принимались, не могли не приниматься им во внимание во время работы над собственными произведениями, особенно в поздний период творчества. То, что проявилось уже в раннем творчестве писателя и нашло развитие в последующих его произведениях, завершённый вид обретает в исторической эпопее «Красное Колесо» (1937, 1969-1990), а также в связанной с ней и идейно, и эстетически художественной прозе 1990-х годов, прежде всего в «Двучастных рассказах» (1993-1998).
Отражение тектонических разломов русской
именной системы в эпопее «Красное Колесо»
К 1917 году в России сложилась иерархически упорядоченная, целостная и устойчивая система имён (личных и фамильных). Помимо национальной окраски, имена имели окрашенность сословную, профессиональную: они могли носить аристократический характер или демократический, быть дворянскими, церковными, цирковыми, театральными, восприниматься как простонародные, деревенские или, напротив, городские. Имена отражали принадлежность человека к той или иной этнической общности, роду занятий, местности. Состав личных имён регулировался церковным календарём и отчасти семейными традициями. Внутри общегосударственной именной структуры находились относительно автономные антропонимические локусы, отделённые друг от друга весьма устойчивыми, хотя и проницаемыми границами. Перетекание имён через эти границы было возможно, но не носило массового характера. Иначе говоря, равновесие, устойчивая стабильность были характерны как для всей именной системы в целом, так и для отдельных её сегментов.
В «Красном Колесе», в котором воссоздаётся представленная в динамике объёмная картина национального бытия, автор подмечает и через состав имён, а также через фиксацию тех изменений, которые с ними происходят в революционную эпоху, показывает разрушение прежней, складывавшейся в течение длительного времени, органично встроенной в общерусскую культурную парадигму ономастической (в том числе и антропонимической) системы. В «Августе Четырнадцатого» и «Октябре Шестнадцатого» система имён в целом остаётся почти неизменной, а вот начиная с «Марта Семнадцатого» трещит по швам, разваливается, в ней начинают происходить масштабные тектонические сдвиги, серьёзные мутации и деформации как в отдельных её сегментах, так и на уровне системных связей. По тем процессам, которые происходят во время революции в сфере антропонимики, можно составить представление о характере и направленности самого исторического процесса.
Своеобразие «Красного Колеса» заключается в том, что в нём представлены не только вымышленные, но и реальные исторические персонажи (их число и значимость от Узла к Узлу возрастают), имена которых – данность, факт. То есть писателю применительно к этой преобладающей в эпопее разновидности героев уже не нужно было выдумывать, конструировать или подбирать антропонимы. И тут произошло нечто удивительное, почти невероятное: воссоздавая подлинную историю русской революции, в реальных именах реальных же исторических персонажей Солженицын обнаружил проявление тех самых закономерностей, которыми он в более ранних вещах наделял героев вымышленных. Эти закономерности он подмечает и комментирует постоянно – в прямых ли авторских отступлениях (реже), в рассуждениях ли персонажей (чаще). Но это ещё не всё. Подлинные имена подлинных участников революционных событий помогли ему увидеть действие и иных, более скрытых закономерностей, что, несомненно, углубило взгляды автора «Красного Колеса» на человека и исторический процесс, в котором тот участвует. Так что и антропонимика в поздних произведениях Солженицына становится формой воплощения более объёмных воззрений автора, в том числе его представлений о сути и направленности исторического процесса.
Одна из характерных особенностей литературной антропонимики Солженицына, начиная с первых его произведений и заканчивая «Двучастными рассказами», состоит в том, что автор при всяком удобном случае показывает связь между семантикой имени и внутренним содержанием личности. Причём, чаще такую зависимость обнаруживают персонажи. Можно вспомнить, как в «Одном дне Ивана Денисовича» об этом размышляет Шухов, обративший внимание на чрезвычайно выразительную фамилию начальника режима: «Вот Бог шельму метит, фамильицу дал! – иначе как волк Волковой не смотрит. Тёмный, да длинный, да насупленный – и носится быстро»[24]. Родившийся и сформировавшийся в недрах крестьянско-христианской культуры (хотя и подвергшейся в советское время существенной деформации), Шухов этот удивительный феномен объясняет просто, целиком полагаясь на откованную в веках афористически ёмкую народную мудрость: «Бог шельму метит». То есть, по его разумению, фамилия звереющего, теряющего человеческий облик лейтенанта – отметина, знак свыше. Возникает вопрос: а насколько близка эта позиция писателю, разделяет ли он точку зрения героя? Если принять во внимание, что и фамилия Волковой, и соответствующая реплика Шухова – плод авторского вымысла, то, следовательно, мысль о том, что имя человека – это подобие от рождения существующего в нём генетического кода, если и не программирующего всю дальнейшую жизнь, то, по крайней мере, многое в ней предопределяющего, как минимум приходила в голову творца «Одного дня Ивана Денисовича». Более того, хотя фамилия Волковой и выдумана автором, не следует забывать, что прототип начальника режима носил фамилию со сходной отметиной – Сбродов (кстати, сохрани Солженицын подлинную фамилию в неприкосновенности, многие читатели наверняка подумали бы, что автор специально подобрал её с разоблачительной целью). Так что взаимосвязь между именем и внутренним содержанием этой личности – не художественная придумка автора, а реальный жизненный факт, от которого, видимо, он и отталкивался при создании «Одного дня Ивана Денисовича». Эту же закономерность Солженицын подмечал и позже, при работе над книгой «Архипелаг ГУЛАГ», комментируя в главе «Голубые канты» специфический подбор фамилий работников органов госбезопасности: «Вот их фамилии – как будто по фамилиям их на работу берут! Например, в кемеровском ОблГБ в начале 50-х годов: прокурор Трутнев, начальник следственного отдела майор Шкуркин, его заместитель подполковник Баландин, у них следователь Скорохватов. Ведь не придумаешь! Это сразу все вместе! (О Волкопялове и Грабищенке уж я не повторяю.) Совсем ли ничего не отражается в людских фамилиях и таком сгущении их?»[25]
Ещё одно свидетельство близости автору данной мысли – многократная повторяемость ситуаций, в которых герои разных его произведений (или сам автор-повествователь) подмечают то, что подметил зэк Шухов. Причём взаимосвязь имени и личностных качеств его обладателя обнаруживается не только у отрицательных персонажей, но и у положительных. Пожалуй, самый хрестоматийный пример такого рода – диалог в первом Узле «Красного Колеса» полковника Воротынцева с понравившимся ему добродушным, смекалистым и отважным солдатом:
«– Тебя как зовут?
– Арсением.
– А фамилия?
– Благодарёв.
Ловкая, подхватистая фамилия, и так же подхватисто он выговорил её, тёплым помелом прошёл по сердцу. Благодарёв! – такой, видно, лёгкий на благодарность, вот уже готовый и Воротынцева чуть ли не благодарить» (К.К. I: 252)[26].
То, что ощутил полковник, услышав фамилию бравого солдата, не стало сиюминутным впечатлением, вскоре улетучившимся. Всё дальнейшее повествование, все сюжетные ситуации, в которых участвует Арсений – на фронте ли, в родной ли Каменке, лишь подтверждают точность наблюдения Георгия Воротынцева (и угадывающегося за ним автора). Более того, и другие члены семьи Благодарёвых – жена Арсения Катёна и отец его Елисей – обладают набором качеств, весьма близким качествам Арсения.
Здесь уже пора сказать о несомненной, явной перекличке взглядов А. Солженицына с идеями философов-имяславцев С. Булгакова, В. Соловьёва и особенно П. Флоренского – основателей так называемой «философии имени». По Флоренскому, системно изложившему свои взгляды на данную проблему в работе «Имена», внутреннее содержание, дух личности укореняется в бытии посредством имени. Имя в этом смысле есть воплощение личностного начала, «плоть личности»: «Назначение имён – выражать и словесно закреплять типы духовной организации»[27]. Таким образом, имя – материализация духовной сущности, мистический код, в котором она находит своё словесно-звуковое воплощение. По Флоренскому, уже сам звук имени, его «словесный облик» содержат в себе информацию о возможной судьбе обладателя этого имени. Иначе говоря, имена могут стать способом проникновения во внутренний мир людей, познания внутреннего через внешнее.
Такие представления очень близки и Солженицыну. Во-первых, он, судя по всему, разделяет точку зрения одного из героев-идеологов романа «В круге первом» художника Кондрашёва-Иванова: «В человека от рождения вложена некоторая Сущность! Это как бы – ядро человека, это его я!»[28] Во-вторых, ему близка мысль, что именно вокруг имени «оплотняется» внутренняя жизнь личности, именно в нём прежде всего заключено содержание человеческого «я». Как и имяславцы, писатель признаёт существование прочной онтологической связи между именем и его носителем, постоянно в своих произведениях стремится обнаружить, проявить её. Однако автор «повествованья в отмеренных сроках» не является простым ретранслятором идей Флоренского и других близких ему философов. Так, в отличие от того же Флоренского, автор «Красного Колеса» делает упор на «познавательной» значимости не столько личных, сколько фамильных имён. Ну а главное отличие состоит в том, что Солженицын прежде всего и преимущественно – художник, а потому его взгляды на проблему оказываются неизмеримо более гибкими, исключающими какую бы то ни было ортодоксальность. У обнаруживаемых писателем в воссоздаваемой им жизненной реальности закономерностей всегда находятся исключения из правил. Да и воплощаются авторские представления не в виде логически стройных и последовательных умозаключений, а в образной форме, что обусловливает их диалектическую сложность, смысловую и ассоциативную многослойность. Кроме того, взгляды эти не остаются неизменными. Они подвижны, у них своя динамика, отражающая логику внутреннего развития автора.
В «Красном Колесе» автором устанавливается важная закономерность: в некоторых случаях имя и фамилия человека согласуются не только с сутью его характера, с внутренними, индивидуальными качествами, но и с содержанием его общественной деятельности, с той ролью, которую он играет в русской истории. Один из ярчайших примеров проявления такой закономерности – личность и судьба выдающегося русского государственного деятеля начала XX столетия Петра Аркадьевича Столыпина, которому А. Солженицын посвятил большой вставной «этюд», включенный во второй том «Августа Четырнадцатого». В нём автор сам, от своего имени говорит о провиденциальной неслучайности и имени, и фамилии русского премьера:
«В оправданье фамилии, он был действительно столп государства. Он стал центром русской жизни, как ни один из царей. <…> Это опять был Пётр над Россией – такой же энергичный, такой же неутомимый, такой же радетель производительности народного труда, такой же преобразователь, но с мыслью иной, и тем отличаясь от императора Петра: преобразовать наш быт, не нанося ущерба жизненной основе нашего государства – душе народной, ни народному облику, ни верованиям» (К.К. II: 221).
Однако тщетными оказались, в конечном итоге, поистине титанические, жертвенные усилия Столыпина по спасению России. Столпом и спасителем государства ему удалось стать лишь на время, хотя его личной вины в том нет. Слишком много разрушительных сил было задействовано в борьбе с русским государством и одним из главных его защитников и радетелей Петром Столыпиным, с самим основанием национального бытия: раздираемая бесплодным политическим противоборством, забалтывающая все реальные российские проблемы, зарабатывающая авторитет в обществе популистскими, провокационно-скандальными, а зачастую и откровенно антигосударственными заявлениями и речами многопартийная Дума, почти легально действующие в стране террористические организации и террористы-одиночки, партии радикалистского толка и, наконец, самая многочисленная в стране «партия» – так называемая прогрессивная российская интеллигенция, сформировавшая в стране настоящую диктатуру либерального общественного мнения. Если и не способствуют напрямую разрушительным процессам, то практически не мешают им высшие государственные сановники. Автор «Красного Колеса» показывает, что великий созидательный потенциал Столыпина, нацеленный на «обустройство» и укрепление России (и тем самым на «сбережение народа»), был востребован верховной властью лишь в самых критических ситуациях, когда Трон опасно кренился. Когда же последнему российскому императору и его ближайшему окружению начинало казаться, что опасность для династии миновала, отношение к Столыпину менялось. Из-за природной мягкости и слабоволия Николаю II постоянно приходилось лавировать, идти на уступки Государственной Думе и в целом становящейся всё более влиятельной и требовательной либеральной общественности, для которой Пётр Аркадьевич был законченным реакционером, душителем свобод.
Самое же печальное – в процесс постепенного, нарастающего распада российской государственности вовлекаются и простые русские люди. Они тоже оказываются подвержены болезни, которая прежде поразила просвещённую часть российского общества – утрачивают живое религиозное чувство, органическую потребность в духоподъёмном движении.
О том, что религия к моменту роковых для России событий – мировой войне и революции 1917 года – превращается для подавляющего большинства русского крестьянства (в том числе самой здоровой, становой его части) в формальность, в ритуал, свидетельствуют многие страницы «Красного Колеса». Остановимся на одной такой сцене.
В 25-й главе «Августа Четырнадцатого» автор мастерски, с тонким юмором рисует картину общения командующего 1-м корпусом генерала Артамонова со своим воинством – в недавнем прошлом крестьянами, плоть от плоти русского народа. «Хлопотной бегучий генерал», который любил демонстрировать близость к народу и религиозность, велит построить ему взвод Выборгского полка и начинает показательную беседу с предсказуемым исходом:
«– Вот тебя, – спросил он широкоплечего солдата, – как зовут?
– Агафоном, – ваше высоко-дительство, – расторопно отвечал тот.
– Агафон – какой? Когда день ангела?
– Огуменник, ваше… дительство! – не растеривался солдат.
– Дурак ты! Огуменник! Почему – Огуменник?
– Дык, значит – осенины, ваше всходительство! Копны с поля, а на гумне работа.
– Дурень ты, святого своего надо знать! И ему молиться перед боем. Жития святых читал?
– Чи… читали, ваше дительство…
– Святой – это ж как ангел твой, он тебя защитит и охранит. А ты не знаешь! А в селе вашем престольный праздник когда? Тоже не знаешь?
– Как не знать, ваше дительство! В тех же днях, на малую пречистую.
– Что ещё за малая пречистая?
Агафон замялся. Но сзади крикнули грамотейным голосом:
– Рождество пречистой Богородицы, ваше высокопревосходительство!
– Так вот молись Божьей Матери, пока жив! – заключил Артамонов и спросил через трёх четвёртого.
Но и тот оказался Мефодий-Перепелятник и тоже не знал жития своего святого.
– Да кресты-то на всех? – осердился генерал.
– Как можно!.. На всех!.. – в дюжину голосов, даже обиженно ответила ему Россия» (К.К. I: 245).
Можно было бы посочувствовать генералу-христианину (на деле религиозность его показная, «театральная») и осудить солдат, не заглядывавших в жития святых. Но парадокс в том, что этот бравый генерал, карьера которого «расстилалась всё по верхам», тратит время на «душевные» разговоры со своими воинами не ради поднятия их духа, а потому, что растерян, не знает, что ему делать, не ведает, что предпримет враг. Наблюдательный Воротынцев метко замечает, что «это переодет в генерала солдат-бегунок, при строгом унтере отличный бы солдат: ретивый, ногастый, минутки зря не посидит, везде ему надо, да пожалуй и бесстрашный к пуле». И действительно, корпусной командир, под началом которого шестьдесят тысяч русских воинов, не в состоянии понять, как правильно использовать должностные полномочия, а потому вместо того, чтобы грамотно управлять войсками, отдавать своевременные боевые распоряжения, призывает своих «дурней» солдат усердней молиться, полагаться не на ответственных и профессиональных командиров, не на собственное воинское мастерство и отвагу, а исключительно на небесных покровителей. Не знающие своих святых русские воины проявят в тяжелейших отступательных боях чудеса героизма и самопожертвования, а похваляющийся знанием религиозных канонов генерал окажется никчёмным командиром, не сумевшим спасти вверенных ему людей.
В «Красном Колесе» взаимосвязь имени и внутренней сущности его носителя гораздо чаще обнаруживается при обращении автора к персонажам малопривлекательным, сыгравшим в русской истории недостойную или даже разрушительную роль. В этом случае речь идёт о персонажах прежде всего невымышленных, реальных. О таких, например, как один из антигероев февральских событий 1917 года – командующий Петроградским военным округом Хабалов. Этот генерал, волею обстоятельств (речь о которых ниже) оказавшийся в критические для государства дни на одном из самых важных постов, попросту отсиживается в штабе и только делает вид, что контролирует ситуацию в столице. И это вместо того, чтобы взять на себя инициативу и ответственность и решительными действиями попытаться вернуть управление постепенно втягивающимися в бунт запасными батальонами, по извечному российскому начальственному недомыслию и разгильдяйству сконцентрированными в столице. Мало того: он подавляет инициативу офицеров, которые предлагают меры решительного противодействия наступающему хаосу, останавливает (чтобы не брать на себя ответственность за непрогнозируемые последствия) порыв юнкеров военных училищ, которые хотели выйти с оружием на улицы Петрограда для наведения порядка. Хабалов втайне мечтает, чтобы всё успокоилось, рассосалось само собой, только бы не брать на себя никакой ответственности, не рисковать, только бы каким-то чудесным образом миновала необходимость выполнять воинский и гражданский долг. 26 февраля, во время решающих событий, генерал едет спать домой и отключает телефон, чтобы ему не мешали отдыхать. С видимым облегчением он перекладывает ответственность на других – в частности на отважного боевого полковника Кутепова, прибывшего в эти дни в Петроград в отпуск. Из-за бездействия, попустительства и трусости командующего округом толпы бунтовщиков практически беспрепятственно захватывают столицу, хотя в подчинении Хабалова было немало управляемых, боеспособных, верных присяге частей и военных училищ. В 10-й главе третьего Узла о генерале говорится: «И откуда этот Хабалов взялся, с фамилией раззявленной, похабной, хабалить – значит охальничать» (К.К. V: 67). Откуда? Да оттуда же, откуда взялись и другие высшие должностные лица, в мартовских событиях проявившие полную несостоятельность (например, военный министр Беляев – «кукольный генерал», получивший высокое назначение «за одно знание иностранных языков» – К.К. VI: 80). А всё, в основном, потому, что на ключевые посты по воле императора назначались люди, по своим качествам совершенно не способные на решительные, мужественные, а тем более жертвенные действия, не готовые брать на себя ответственность, не желающие рисковать не только жизнью своей, но даже карьерными достижениями. Иначе говоря, люди, руководствующиеся личными, меркантильными, а отнюдь не государственными интересами. При их назначении императора не смущают не только тревожные лингвистические сигналы, идущие от личных имён и фамилий (как в случае с Хабаловым или Ивановым), но даже кричащее отсутствие необходимых деловых, профессиональных, волевых качеств. Николай II ценит, прежде всего, лояльность, личную преданность, неперечливость, услужливость, исполнительность, показную благостность. Именно это поощряется, именно кандидатам с таким набором качеств отдаётся предпочтение перед другими, в профессиональном и личностном отношении более достойными, но при этом своевольными и нелукавыми.
Аналогичная история – решение императора поставить во главе войск, направляемых Ставкой для подавления смуты в столице, малодушного, к роли командующего карательной экспедицией совершенно не готового, в военном отношении «никудышного» паркетного генерала Иванова, главное достоинство которого состояло в том, что «Государю он никогда не высказывал никаких неприятных соображений» (К.К. V: 590), всегда был подчёркнуто лоялен и приятно услужлив. Получив связанное с немалым риском назначение, Николай Иудович заботится не о том, как выполнить поставленную перед ним задачу, не о том, как навести порядок в столице и тем спасти страну от набирающей обороты вакханалии, а о том, как обезопаситься самому, не настроить против себя мифических «террористов» или – упаси Господи! – либеральное общественное мнение. О верности присяге или кодексу офицерской чести генерал Иванов даже не помышляет. В результате поход отборных, элитных войск на погрязший в смуте Петроград кончается, по сути и не начавшись, полным, позорным провалом. Тем не менее, генералу с «придуманной» (К.К. V: 589) фамилией либеральные и социалистические круги не только не были благодарны за его патологическую трусость и преступное бездействие, которые в решающей степени поспособствовали победе революции, но и подвергли его аресту, а в газетах зло обыграли его непридуманное отчество, о чём сообщается в главе 596´´ (по социалистическим газетам, 11-14 марта) третьего Узла: «АРЕСТ ГЕН. ИВАНОВА. <...> Надеемся, этому холопу Николая II, этому сыну Иуды, будет воздано по заслугам» (К.К. VIII: 324). «Сын Иуды», действительно, как и его новозаветный предтеча, оказался предателем, но предал он не идеалы освободительного движения, как считает либеральная общественность, а доверившегося ему императора и вместе с ним всю Российскую империю, в том числе и по его милости надолго погрузившуюся в пучину хаоса. Но ответственность не только на нём. Не решился возражать против этого рокового назначения и Михаил Васильевич Алексеев – начальник штаба Ставки Верховного Главнокомандующего. Отдавая себе отчёт, чем может обернуться ошибочное решение императора, он, тем не менее, предпочёл оставить свои сомнения при себе, по заведённому обычаю тоже не стал высказывать Николаю II «никаких неприятных соображений».
Связь между семантическим потенциалом имени и социальным поведением его носителя может быть почти незаметной, не бросающейся в глаза – до той поры, пока обладатель в этимологическом отношении небезупречного имени не окажется в ситуации, требующей от него мужества и ответственности. Обратимся к одной из таких ситуаций, воссозданной в 190-й главе «Марта Семнадцатого».
Итак, 28 февраля начальнику штаба Ставки генералу Алексееву становится известно, что министр путей сообщения Кригер-Войновский из-за бунта в столице скрылся на какой-то частной квартире (вопреки своей удвоенно-воинственной, демонстративно милитаристской фамилии) и потому выполнять своих обязанностей не может. Алексеев, которому для бесперебойного обеспечения всем необходимым готовящейся к масштабному весеннему наступлению многомиллионной действующей армии нужно контролировать бесперебойную работу железных дорог, вспоминает, что накануне предшественник его генерал Гурко предусмотрительно создал при Ставке должность помощника министра путей сообщения на театре военных действий. Он вызывает к себе генерала, занимающего эту должность, с тем, чтобы приказать ему взять на себя управление железными дорогами страны. Тот незамедлительно является – «прежде видимый только в офицерской штабной столовой, – грузный, жирный» (К.К. VI: 82), хоть и молодой, но наотрез отказывается брать на себя ответственность, ссылаясь на собственную неготовность и возможные «затруднения в планомерной работе всей сети дорог», которые будто бы могут возникнуть из-за переноса в Ставку центра управления транспортом. Глядя на этого семенящего, трусоватого, блеклого генерала, Алексеев размышляет: «Ведь вот бывают фамилии до того оправданные, как прилепленные: Кисляков. Кисло-затхлым безнадёжным запахом так и пахнуло на Алексеева от этого рыхлого человека. И столько месяцев сидел на посту – не видели» (К.К. VI: 83). Но и облечённый высокими полномочиями Алексеев (со своей в этимологическом отношении безупречной фамилией), не сумевший добиться исполнения приказа своим подчинённым, немногим отличается от кисло-затхлого Кислякова. Ведь даже предельно закрытому в глазах окружающих императору начштаба Ставки порой казался «чеховским человеком в футляре: в своём мундире, в фуражке, за усами, за очками скрывался осторожно, без надобности сам не высовывался» (К.К. V: 468). Утрата контроля над железными дорогами, которая стала возможной, в том числе, и при попустительстве генерала Алексеева, окажется для судьбы монархии поистине роковой…
Особенно часто взаимосвязь между семантикой, этимологией фамильных имён (или их заменителей – псевдонимов) и той ролью, которую их носители – реальные исторические лица – играют в революционных событиях, автор обнаруживает, повествуя о думских деятелях и представителях политических партий, поддержавших переворот, вошедших в Петроградский Совет и его ИК (Исполнительный Комитет). Так, в середине марта 1917 года фронтовой генерал Савицкий, возмущаясь тем, что верхи российской власти не противятся развалу армии, недобрым словом поминает и председателя Государственной Думы: «и Раззянко их такой же» (К.К. VIII: 346). С помощью незначительного искажения и особого интонирования фамилии (что передаётся курсивом) генерал обнаруживает и обнажает в её корневой основе присутствие значения, помогающего понять характер той роли, которую играет Родзянко[29]. То есть, по его мнению, Михаил Владимирович ведёт себя как раззява, разиня, размазня – вяло, нерешительно, попустительствуя и прямо помогая разрушителям последней опоры государства – вооружённых сил.
Не раз в эпопее обыгрывается фамилия члена Петросовета, «видного деятеля левого направления» Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича (в будущем управделами большевистского Совнаркома), при этом актуализируются ассоциации как фонетические, так и основанные на внешнем, портретном сходстве: «Бонч бурчал как из бочки» (К.К. VI: 129), «Бонч-Бруевич возвышался пузатой бочкой» (К.К. VI: 130), «пузатый Бонч-Бруевич» (К.К. V: 683) и т. д.
Уже сами антропонимы большинства деятелей Петроградского Совета, по мысли автора, свидетельствуют, что в составе этого ключевого властного органа, причём в период острейшего государственного кризиса, когда решается судьба страны, оказываются люди случайные, мелкие, для роли ответственных политиков совершенно не годные, бесконечно далёкие от понимания первоочередных национальных задач. И автор не упускает случая подчеркнуть это с помощью их имён. В 194-й главе «Марта Семнадцатого» он, в частности, отмечает, что в Совет привели «никем не избранного» большевика – «какого-то Шутко с дурацкой мордой, и от трудовиков уже уверенно засел Брамсон, а от межрайонцев – юркий Кротовский-Юренев <...>.
То-то и оно, что они тут были многие юркие <...>» (К.К. VI: 100).
Хорош орган фактически высшей представительной власти, в составе которого никем не избранные и никому в России не известные юркие функционеры карликовых партий левого толка, люди с шутовскими фамилиями и дурацким выражением лиц! Кротовский-Юренев, в фамилии которого автор актуализирует корневую основу юр (находя в ней семантическое родство, или, как минимум, сходство со словом «юркий»), мелькает и в других главах. Там он показывается через восприятие разных персонажей, которые, впрочем, тоже (не без санкции автора) обращают внимание на юркость этого исторического лица. Такую черту обнаруживает в нём и присутствующий 18 марта 1917 года на совещании верхушки большевистской партии вымышленный сквозной персонаж эпопеи Саша Ленартович, глазами которого читатель видит внешний облик Кротовского-Юренева: «Там в выступе, лицом к остальным, сидели как бы президиум, около них и Кротовский, одного его Саша и знал в лицо, – да лидер он был никудышний, суетливый, и физиономия, надо сказать, без налёта интеллекта, а весьма премерзкая: голова вокруг лысины будто усеяна волосиками, а не выросли, лысина со лбом как нахлобучена на юркие глаза <...>» (разрядка наша. – А. У.) (К.К. VIII: 634).
Особенно часто эпитет юркий сопровождает одного из самых активных функционеров ИК Совета, «обезумелого крайнего интернационалиста» Гиммера (Суханова): «маленький юркий Гиммер» (К.К. VI: 130), «юркий въедчивый проницательный гомункулус Гиммер-Суханов» (К.К. IX: 11) и т. п. Юркость во всех упомянутых контекстах – не просто деталь портретной характеристики. Она является важнейшим свойством личности и свидетельствует о готовности и способности человека приспосабливаться к меняющейся политической конъюнктуре, всегда оставаясь на плаву. В послереволюционное время в широкий речевой обиход слово юркий ввёл Е. Замятин – один из самых почитаемых Солженицыным мастеров слова, автор знаменитой статьи «Я боюсь» (1921), в которой он выступил против попыток большевистской власти превратить писателей в лояльных ей чиновников, а литературное творчество – в государственную службу. По оценке Замятина, 1917 год разделил русских писателей на две неравных группы – юрких (большинство) и неюрких. Юркие – «придворные» авторы, во всём угождающие власти, знающие, «когда надо надеть красный колпак и когда скинуть, когда петь сретение царя и когда молот и серп»[30].
Проблема юркости, которую затрагивает Солженицын в «Красном Колесе», имеет отношение не только к политикам или писателям, к образованному обществу вообще. Юркими в революционные дни показали себя и многие простые обыватели, рядовые граждане. В художественной форме это явление, в частности, отразил современник революционных событий М. Волошин в цикле «Личины» (1917-1918). Вошедшие в него стихи посвящены, в том числе, тем, кто осуществлял революцию на низовом уровне. Автор отстранённо рисует их портреты, точнее сменяемые в зависимости от внешних обстоятельств «личины», показывает трансформацию человеческих душ. Таково, например, стихотворение «Матрос»:
Широколиц. Скуласт. Угрюм.
Голос осипший. Тяжкодум.
В кармане браунинг и напилок.
Взгляд мутный, злой, как у дворняг,
Фуражка с надписью «Варяг»,
Надвинутая на затылок…
При Керенском, как прочий флот,
Он был правительству оплот,
И Баткин был его оратор,
Его герой Колчак. Когда ж
Весь Черноморский экипаж
Сорвал приезжий агитатор,
Он стал большевиком. И сам
На мушку брал и ставил к стенке,
Топил, устраивал застенки...
Ругал царя, грозил Алисе;
Входя на миноносце в порт,
Кидал небрежно через борт:
«Ну как буржуи ваши, живы?»
Устроить был всегда не прочь
Варфоломеевскую ночь.
Громил дома, ища наживы,
Награбленное грабил, пил,
Швыряя керенки без счёта,
И перед немцами топил
Последние остатки флота…[31]
Фиксируя мутации, которые происходили в годы революции с людьми, поэт пытается понять причины размытости русского характера, ибо неустойчивость, аморфность внутреннего ядра личности русского человека, по его мнению, может грозить стране большими бедами. По Волошину (особенно если выйти за пределы цикла «Личины» и обратиться, например, к историософской поэме «Россия»), склонность народа к быстрым внутренним метаморфозам отчасти – наследие монголо-татарского ига и крепостного права, следствие чудовищного деспотизма власти, отчасти – следствие «европеизации», «онемечивания» России Петром, отчасти – продукт церковного раскола. В результате всех этих внешних воздействий русский человек утратил свою национальную идентичность, утратил твёрдую духовную основу, взяв на вооружение сменяемые «личины», с помощью которых легко приспосабливаться к меняющимся внешним обстоятельствам. Подобные процессы фиксирует в своей исторической эпопее и Солженицын, но, в отличие от Волошина, предельную степень концентрации юркости (даже наиюрчайшести) он обнаруживает не в простонародной среде, а в сфере большой политики.
Одной из характерных особенностей бурных февральских событий 1917 года было то, что они выдвинули на первый план множество имён, о которых раньше никто не слышал. В Петроград, эпицентр революции, со всех необъятных российских просторов, а также из эмиграции устремляются десятки, сотни самозванцев всех мастей – людей, заряженных взрывной энергией, надеющихся, что жизнь, сокрушившая прежнее государственное устройство, предоставляет им уникальный шанс вытянуть счастливый лотерейный билет. Среди них немало тех, кто движим бешеным честолюбием. Российскую политическую жизнь буквально наводняют, захлёстывают новые имена – чаще всего диковинные для русского слуха, необычные в контексте событий государственной значимости. Их носители развивают невероятно бурную деятельность, рождают массу инициатив – в том числе авантюрных и даже бредовых, ищут любую возможность заявить о себе, «засветить» своё имя, беспрестанно засыпают пафосными телеграфными приветствиями все органы власти и известных политических деятелей, стараются любым способом напомнить о себе тем, кто пользуется хоть каким-то влиянием в государстве. Лавина таких приветствий обрушивается даже на назначенного в марте командующим Петроградским военным округом консервативного по политическим взглядам генерала Корнилова, которому (к изумлению Лавра Георгиевича) «не ленились слать» приветственные послания какие-то неведомые ему штатские люди: «из Томска какой-то Нахалович», «из Липецка какой-то Трунцевский» (К.К. VIII: 196).
Бурный революционный «человековорот» ежедневно выносит на поверхность имена всё новых и новых искателей быстрой славы. Некоторые из них волею обстоятельств и игрою случая становятся, что называется, калифами на час. Самое яркое проявление подобного феномена – судьба Александра Александровича Бубликова, имя которого в начальной фазе февральских событий набатно гремело по всей Руси. Невероятная, фантастическая известность пришла к нему в один миг, внезапно, и столь же внезапно и скоро улетучилась.
Бубликов – представитель славного сословия российских инженеров путей сообщения, однако «железные дороги были для него слишком узки». Это был человек «ртутной подвижности», деятельный, энергичный, не находивший, однако, в узкопрофессиональной сфере применения своим разносторонним талантам и амбициям: «Сознавал в себе Бубликов какой-то особенно мятежный талант, если не гений, а применить его не мог» (К.К. VI: 84). Но Бубликов не унывал, ждал своего часа, готовился к нему: вникал в вопросы экономики и государственного управления, искал пути влияния на политическую жизнь страны. С этой целью в 1912 году он добился избрания в Государственную Думу, но там в центре внимания были штатные «говоруны» думских политических партий. Бубликов же жаждал настоящего, реального, причём масштабного дела. Было, правда, у этого человека одно досадное препятствие продвижению вверх – «фамилия у него юмористическая, мешала серьёзному политическому амплуа» (К.К. VI: 84).
Но вот, наконец, в дни революции, когда рушатся все прежние установления и традиции, настаёт и его звёздный час! 28 февраля, в ситуации полнейшей неопределённости и хаоса, поразившего буквально все сферы государственного управления, Бубликову приходит в голову гениальная по простоте идея – нахально, лихим кавалерийским наскоком захватить министерство путей сообщения (дерзость затеянного предприятия будет понятней, если напомнить, что в этот момент по революционному Петрограду распространяются панические слухи, что на столицу движутся железные когорты царских войск под командованием генерала Иванова, что грядёт жестокая карательная акция). По роду деятельности он как никто из думских политиков понимает, что вся Россия «стянута к нервам железных дорог», что российские железные дороги – это «государство в государстве», централизованная и управляемая структура, устойчивая даже к революционным потрясениям. Кроме того, инженер-путеец Бубликов знает, что все железные дороги страны имеют единую телеграфную сеть, а её центральный узел как раз и находится в министерстве путей сообщения. В обстановке всеобщего хаоса, дезорганизации и паралича власти владение этим центром связи, как верно оценил Бубликов, даст возможность напрямую управлять всей Россией. Или, по крайней мере, с лёгкостью выигрывать информационную войну, навязывать стране свою версию происходящих событий. Добившись от почти невменяемого в те дни председателя Думы Родзянко согласия на захват, он с лёгкостью осуществил эту акцию (впрочем, никто и не сопротивлялся) и тут же «впрыснул петроградскую революцию по всей России – только одними путейскими телеграммами, в одну ночь» (К.К. VI: 424). Выскочивший как чёрт из табакерки на самый гребень российской политической жизни самозваный «комиссар Государственной Думы» Бубликов в решающие дни становится едва ли не главным управленцем застывшей в полупараличе страны. Самое удивительное, что она ему с готовностью подчиняется! Хотя стремительно теряющий (прежде всего из-за собственных нерасчётливо-импульсивных действий) последние нити управления армией и страной император изумляется и возмущается: «Просто удивительное самозванство и наглость: какой ещё Бубликов? почему Бубликов? и фамилия шутовская... Всё это походило на балаган» (К.К. VI: 198), обладатель «шутовской» фамилии (в полном соответствии с законами балаганного жанра) оказывается находчивее, ловчее, сильнее вялого российского самодержца. Дерзкий самозванец Бубликов организовывает азартную охоту за слепо мечущимся по паутине железных дорог поездом императора и в конце концов загоняет Николая II в капкан.
Но и век самозванцев, политических выскочек, как известно, недолог. Тот же генерал Алексеев удивляется, что уже к 15 марта Бубликов потерял всё своё влияние и перестал интересовать общественность и газетчиков: «Это исчезновение гремящих имён трудней всего уразумевалось. Вот, недавно, всё сосредоточивалось только в них – Родзянко, Бубликов, – и вдруг рассеялись как дым» (К.К. VIII: 378-379). Словом, даже дырки от бублика, то бишь Бубликова, не осталось…
Самозванство – один из самых специфических феноменов российской истории, изобилующей смутами и социальными катаклизмами. Небывало бурные всходы самозванство даёт и в февральские дни. Это было время, когда даже вполне законные обладатели фамилий известных, прославленных начинают выглядеть наглыми самозванцами, присвоившими их не по праву (а всё потому, что ведут себя совсем не так, как их героические, легендарные предки). Приведём один из таких случаев. В состав войск, совершающих по приказу Ставки поход на захваченную бунтовщиками столицу, входит георгиевский батальон (у тех, кто в нём служит – по 3-4 георгиевских креста), которым командует генерал со знаменательной, всеми узнаваемой фамилией Пожарский. Но даже несостоявшийся диктатор Николай Иудович Иванов понимает, что ничего общего с героем 1612 года, любимым в народе спасителем России, нынешний Пожарский не имеет: «Пожарский был совсем не тот доблестный князь на Красной площади, и не поджарый, но толстый и сильно недовольный поездкой, как видно» (К.К. VI: 72). Отличная парочка новоявленных «спасителей» Отечества, совершающих (без всякой охоты, по принуждению!) поход на захваченную внутренним супостатом столицу – подменённый, «не тот» Пожарский вкупе с «сыном Иуды»! История словно повторяется, на этот раз в виде дешёвого фарса. Фарса, обернувшегося, в конечном счёте, величайшей трагедией для многомиллионного народа…
Ещё более выразительный пример подобного несоответствия – случай со Скобелевым, одним из самых деятельных членов «злопотребного» ИК, провокационное выступление которого на съезде солдатских и офицерских депутатов в Минске слушает «огневой» генерал Гурко – в апреле 1917-го командующий Западным фронтом. Гурко возмущён: как «смел носить великую генеральскую фамилию» (К.К. IX: 229) этот «недоносок», разжигающий войну внутри русской армии, провоцирующий солдат противодействовать офицерам, призывающий устроить «чистку» генеральского состава, то есть делающий всё, чтобы Россия окончательно потеряла и без того рассыпающуюся армию – единственное, на чём она пока ещё держится!
Однако большинство ключевых участников февральских событий являются обладателями принципиально иных имён – в плане этимологии, семантики, национальной и сословной окрашенности, а также с точки зрения степени их известности и распространённости. Персонажи «Красного Колеса» нередко обращают внимание, что значительное число имён наиболее активных и влиятельных участников революции не являются по своему происхождению, значению и звучанию исконно русскими.
Б. А. Успенский утверждает, что в XIX веке в России происходил «массовый перевод иностранных имён на русские – у иностранцев, ассимилирующихся в России»[32]. Однако процесс этот, видимо, не был всеобъемлющим, так как в начале XX столетия в стране оставались сферы, почти не затронутые им – торговое дело, например, или, как это ни удивительно, воинская служба. В августе 1914-го полковник Воротынцев обращает внимание на то, что высший командный состав вошедшей в Восточную Пруссию армии Самсонова выглядит более чем странно: «<…> по фамилиям генералов судя – фон-Торклус, барон Фитингоф, Шейдеман, Рихтер, Штемпель, Мингин, Сирелиус, Ропп – никак не счесть было Вторую армию русской, да ещё этой весной назначался командовать ею Рауш-фон-Траубенберг, то-то бы звучало!» (К.К. I: 120) Этот колоритный перечень генеральских фамилий понадобился автору для того, чтобы коснуться вопроса хотя и в высшей степени деликатного, но весьма чувствительного для части офицерского корпуса русской армии. И дело здесь не в банальной ксенофобии, и в малейшей степени не свойственной Воротынцеву, а в желании героя, чтобы вектор исторического движения России был скорректирован, чтобы он в большей степени был сориентирован на решение первоочередных национальных задач. Георгий принадлежит к сформировавшейся в Академии генштаба накануне войны группе по-современному мыслящих офицеров-патриотов, так называемых «младотурок», жаждущих оздоровительных перемен, обострённо ощущающих личную ответственность за будущее русской армии и России в целом. Уже по этой причине вполне понятной становится его реакция на преобладание «немецких» фамилий в высшем звене русской армии, закономерен тот риторический вопрос, который переводит проблему из узкой этнической плоскости в широкий историософский регистр: «<…> да ведёт ли Россия последние два века своё отдельное национальное существование? Или, с Петра, направляют его немцы?» (К.К. I: 120). Дальнейшие события – катастрофический разгром 2-й армии, разгром, который целиком на совести Ставки и армейского генералитета – подтверждают обоснованность сомнений Георгия в правильности не только военной, но и общегосударственной стратегии. В видении Воротынцева, не являются полководцами, концентрирующими в себе национальные устремления, радеющими в первую очередь о благе отчизны, остро переживающими русскую боль, и генералы с русскими фамилиями – Артамонов, Благовещенский, Клюев – закостеневшие, озабоченные карьерными расчётами, по большому счёту равнодушные к огромным невосполнимым потерям, которые несёт русская армия из-за их профессиональной несостоятельности и нерасторопности.
На своём уровне разрыв между национальным чувством и государственной политикой, вектором движения как монархической, так и послереволюционной, «демократической» России осознают и многие простые люди. В марте 1917-го, прогуливаясь по революционному Петрограду, старший унтер-офицер Волынского запасного батальона Тимофей Кирпичников, герой февральского бунта, ловит себя на мысли, что город (столица российского государства!) видится ему совершенно чужим, чуждым, враждебным. Это ощущение лишь обостряется, когда персонаж принимается читать попадающиеся навстречу уличные вывески: «Жорж Борман... Бликен и Робинзон... Брокер... Сиу... Ралле...
Всё – не наши...» (К.К. VIII: 671).
В восприятии значительного числа русских людей – как простых обывателей, так и представителей мыслящей, образованной части общества – «не наши» густо представлены и в одном из двух (наряду с Временным правительством) противоборствующих, а в чём-то и сходных, органах власти – ИК Совета. О нём, в связи с затрагиваемой в данной статье темой, Солженицын говорит и в книге «Двести лет вместе» (1990-1993): «А выше всего, надо всею Россией, с весны до осени Семнадцатого <…> стоял властный и замкнутый Исполнительный Комитет Петросовета, затем, после июня, и перенявший от него всероссийское значение Центральный Исполнительный Комитет (ЦИК), – и вот они-то и были подлинные направители России <…>. В президиум первого всероссийского ЦИК СРСД <…> вошло 9 человек. Тут и эсер А. Гоц, меньшевик Ф. Дан, бундовец М. Либер, эсер М. Гендельман <…> большевик Л. Каменев. А ещё грузин Чхеидзе, армянин Саакьянц, вероятно поляк Крушинский и вероятно русский Никольский, – дерзкий состав для направителей России в критический момент»[33].
В описываемое в последних двух Узлах «Красного Колеса» время (март-апрель 1917 года) состав Исполнительного Комитета для жителей страны поначалу был тайной за семью печатями. Впрочем, скрывали от широкой общественности свои имена и многие представители революционных партий, но в некоторых случаях мотивы у них были иными. Так, например, большевики анонимность считали действенным оружием своей пропаганды. Когда же с возвращением из сибирской ссылки и эмиграции видных большевиков некоторые материалы в главном печатном органе партии стали подписываться, это вызвало неприятие со стороны Александра Шляпникова: «До сих пор всё печаталось без фамилий – разве важно, кто именно пишет? – без фамилий статьи и вся “Правда” приобретали грозную беспрекословность, как будто катится беспощадный каток революции: только так! и разбегайся, раздавим! А подписи – сразу делали газету трибуной частных мнений, которые и оспаривать не запрещено» (К.К. VIII: 357). Анонимность, широкое использование псевдонимов, полная замена или частичное видоизменение фамилий и личных имён видными социалистическими деятелями, изображёнными в «Красном Колесе», объясняются их стремлением к социальной мимикрии, к маскировке своей принадлежности к той или иной этнической общности или к утратившим господствующие позиции сословиям. Однако гораздо чаще они скрывали подлинные имена, чтобы, в случае чего, не нести ответственности за свои постыдные дела.
По старой подпольной или эмигрантской привычке прятались за псевдонимами многие члены Исполнительного Комитета и Петроградского Совета в целом, что вызывало в стране вначале глухой ропот, а затем и открытое возмущение. В главе 608´´ третьего Узла А. Солженицын приводит характерное высказывание газеты «Русская воля» от 15 марта: «...Страна должна знать, кто говорит именем Рабочих и Солдатских Депутатов. Совету необходимо опубликовать полный список всех его членов – притом подлинные, настоящие фамилии и имена. <…> О какой политической ответственности может быть речь, когда деятели скрывают свои подлинные имена и фамилии?» (К.К. VIII: 394).
В одной из глав четвёртого Узла, представляющей точку зрения члена ИК «умеренного социалиста» В. Станкевича, сообщается, что «23 марта под давлением общества постановил ИК опубликовать всё-таки свой состав, не известный никому в России, – так товарищ Стеклов (в качестве редактора «Известий». – А. У.) это дело самовольно оттянул ещё на 6 дней (и почти все раскрыли свои псевдонимы – но не он, он так и записался Стекловым)» (К.К. IX: 54). С упомянутым в этом эпизоде персонажем связана забавная сюжетная коллизия, вызывающая в памяти один давний случай.
13 декабря 1832 года П. А. Вяземский писал В. А. Жуковскому: «Вот сюжет для русской фантастической повести dans les moeurs administratives: чиновник, который сходит с ума при имени своём, которого имя преследует, рябит в глазах, звучит в ушах, кипит в слюне; он отплёвывается от имени своего, принимает тайно и молча другое имя…»[34] То, что в девятнадцатом столетии казалось чем-то почти невероятным, фантастическим, в начале века двадцатого стало делом вполне обычным, даже массовым. Упомянутый Вяземским сюжет в это время мог быть основой отнюдь не фантастической повести, а принципиально иных жанров – анекдота, фельетона, комедии, фарса. Не мог его обойти (ввиду широкой распространённости) и автор «Красного Колеса». Ему в этом случае не нужно было даже прибегать к вымыслу, так как реальных историй, участники которых «сходят с ума при имени своём», «отплёвываются от имени своего», «принимают тайно другое имя», в России революционного времени было хоть отбавляй. Одна из таких историй, попавших в фокус авторского изображения, и приключилась с видным деятелем Исполнительного Комитета «внефракционным социал-демократом» (будущим большевиком) Стекловым. Это реальное историческое лицо воспринимает свою настоящую, унаследованную от отца фамилию Нахамкис как проклятье, Каинову печать, стыдится её: «А обидно ужасно: при всех его талантах и представительности – налеплена как бы в насмешку унизительная фамилия, уродливей невозможно сочинить, – как будто связывает руки и ноги, заклеивает рот» (К.К. VIII: 152). Неудивительно поэтому, что «Нахамкис всю жизнь силился отделаться от этой позорной фамилии <…> и даже подал, в военные годы, прошение о том на высочайшее имя, что для революционера считается позором, ибо там обязательная форма – “припадаю к стопам” <…>» (К.К. VIII: 152). По всей видимости, основным мотивом, толкнувшим «пламенного» революционера на этот рискованный при его статусе шаг, стало желание избавиться от имени, носящего национальную окрашенность. Отказ от полученного при рождении имени, выбор новой – искусственной и оттого безликой и бесцветной – фамилии Стеклов[35] продиктованы, видимо, стремлением персонажа восприниматься полноправным политиком общероссийского, государственного масштаба.
В период мартовских событий деятельный Нахамкис, не без оснований мечтающий занять пост председателя ИК, находится в напряжении, опасаясь возможного разоблачения, тем более что «буржуазные» газеты в это время разворачивают шумную кампанию об «анонимах в Совете», настаивают на раскрытии подлинных имён тех, кто определяет судьбу России. Страхи оказались не напрасны: то, чего он так боялся, случилось: уже в апреле 1917-го «какая-то досужая сволочь, перебирая архивы правительственной канцелярии, обнаружила-таки его прошение на высочайшее имя о смене фамилии Овший Моисеевич Нахамкис – на Юрий Михайлович Стеклов» (К.К. IX: 574). Разразился громкий газетный скандал, «ужаснейший провал с фамилией» принёс Стеклову много неприятностей, подкосил его авторитет в ИК, непоправимо поколебал политическую карьеру. Но в глазах ближайшего окружения (и в целом сторонников революции) Стеклов-Нахамкис дискредитировал себя вовсе не отречением от этнических, родовых, семейных, культурных корней, а фактом обращения (пусть даже формального) к императору – фигуре, в глазах либеральной и социалистической общественности, безусловно, одиозной, фигуре, любой контакт с которой опаснее контакта с прокажённым, с заразным больным.
Помимо Стеклова, среди персонажей исторической эпопеи есть ещё один известный революционный деятель – Троцкий, который воспринимал как «ненавистный ярлык» свою настоящую фамилию (Бронштейн), который «стыдился и фамилии, и происхождения своего, и своих родителей» (К.К. X: 509). Однако новые имена он подбирает более осмысленно, чем Нахамкис-Стеклов, Джугашвили-Сталин или Ульянов-Ленин, стремясь, чтобы их семантика отражала его отношение к миру, его общественную позицию. Так, в частности, исторический персонаж подбирает себе литературный псевдоним: «Полистал итальянский словарь, попалось слово antidoto – противоядие. Отлично! Он и будет отныне противоядием против всей российской затхлости, тухлости, неподвижности, тупоумия, против всей скудости русской истории и культуры, он расшевелит и возбудит российские ленивые мозги! Писать раздельно, вот так: Антид Ото – загадочно! сильно! (Что-то и от Атиллы.) Никто никогда так не подписывался. Отныне это имя прогремит в русской литературе наряду с Салтыковым-Щедриным» (К.К. X: 509).
Когда герой решил бежать из ссылки, для фальшивого паспорта потребовалось «вписать какую-то фамилию, но русскую, не Антид же Ото. И тут, каким-то наитием-шуткой вспомнил орлиного, властного, всемогущего надзирателя с длинной саблей, и вписал: Троцкий» (К.К. X: 509). Хотя на этот раз псевдоним не был искусственным, придуманным, хотя фамилия Троцкий позаимствована у реального человека – колоритного старшего надзирателя, с которым судьба столкнула Бронштейна в одесской тюрьме в 1898 году, тем не менее, и в этом случае новое имя семантически выражало важные свойства личности исторического персонажа: «А выявлялся в этой фамилии и хороший немецкий смысл: Trotz – упорство! trotz – несмотря на...» (К.К. X: 512).
У примыкавшего к обэриутам поэта Н. Олейникова есть примечательная баллада «Перемена фамилии» (1934), герой которой – типичный советский обыватель – совершенно в духе времени решил сменить прежнее имя. Благо в 1920-1930-е годы сделать это было проще простого – достаточно опубликовать в газете соответствующее объявление. Герой так и поступает:
Козловым я был Александром,
Я больше им быть не хочу!
Зовите Орловым Никандром,
За это я деньги плачу[36].
Результат этой казалось бы безобидной формальной процедуры – утрата идентичности, болезненное раздвоение сознания. Сменив имя, которое, по Олейникову, является формой самопроявления человеческого «я», герой перестаёт узнавать себя, когда смотрится в зеркало. Добровольное переименование, то есть измена человека собственной внутренней сущности, оборачивается трагическими последствиями – самоубийством: «Орлова не стало. Козлова не стало. / Друзья, помолитесь за нас!»
Исторический же персонаж эпопеи Солженицына вполне комфортно чувствует себя даже в ситуации многократной «перемены фамилии». Хотя у него одновременно несколько имён-масок – сменяемых в зависимости от ситуации личин, это не приводит ни к каким болезненным ощущениям, скорее наоборот: «Жил под одной фамилией, в Совете на всякий случай выступал под другой, а уж писал под третьей, как Троцкий» (К.К. X: 514).
Без имени, как утверждал Флоренский, нет целостности личности. Нет её, как показывает Солженицын, и у тех, кто берёт себе по нескольку имён, кто постоянно и с лёгкостью меняет их. Манипуляции Троцкого, Стеклова, Суханова и некоторых других исторических персонажей эпопеи с именами и псевдонимами приводят к расщеплению, дроблению личности (или, скорее всего, проявляют, обнаруживают эту раздробленность), то есть к тому, что принято называть дисперсией субъекта.
В восприятии консервативной части российского общества острое неприятие вызывало уже само наличие «анонимов» и «псевдонимов» в Совете, а также нелегитимность этого самозваного органа, его закрытость и неподотчётность кому бы то ни было. Но более всего – откровенная антироссийская, антигосударственная политика, полное игнорирование национальных интересов. Прежде всего по этой причине историку с монархическими взглядами Ольде Андозерской «стыдно за власть тёмной кучки Исполнительного Комитета надо всей Россией. (Наконец опубликовали список, там вовсе не оказалось известных имён, и скандально мало русских.)» (К.К. IX: 340).
При этом нужно понимать, что Гиммер-Суханов, Нахамкис-Стеклов и их единомышленники в ИК – «пена интернациональная» – подвергаются в эпопее Солженицына жёстким оценкам главным образом за то, что взялись управлять Россией «с пренебрежением ко всему настою русской истории». В книге «Двести лет вместе», имеющей несомненное проблемно-тематическое и идейное созвучие с «Красным Колесом», писатель высказывает свою позицию по этому вопросу не только недвусмысленно ясно, но и абсолютно корректно. Он пишет, что «дело тут не в национальном происхождении Суханова и других – а именно в без-национальном, в антирусском и антиконсервативном их настроении. Ведь и от Временного правительства, – при его общероссийской государственной задаче и при вполне русском составе его, – можно бы ждать, что оно хоть когда-то и в чём-то выразит русское мирочувствие? Вот уж – насквозь ни в чём. <…> Никогда ни одной русской национальной ноты в этот год не прозвучало у русского министра и историка Милюкова. Но и “главную фигуру революции”, Керенского, в национальном духе тоже не уличишь, ни на какой стадии. <…> Однако и русские ведущие большевики так же не были русскими по духу, часто именно антирусскими, и уж точно антиправославными, в них широкая русская культура исказительно преломилась через линзы политической доктрины и расчётов»[37].
Мена имён и её преодоление
в «Двучастных рассказах»
Тематически «Двучастные рассказы» имеют несомненную связь с исторической эпопеей: в них показаны последствия изображённых в «Красном Колесе» социально-исторических процессов, в том числе и в сфере антропонимики. Их автор, изображая события послереволюционной эпохи – от гражданской войны до 1990-х, по-прежнему исходит из того, что имя является воплощением внутренней сущности человека. В этом он, как и прежде, близок Флоренскому, с точки зрения которого «именем выражается тип личности, онтологическая форма её, которая определяет далее её духовное и душевное строение»[38].
А раз имя – это архетип духовного строения, направляющий жизнь личности по определённому руслу, то, следовательно, сталкиваясь с тем или иным типом поведения участников изображаемых событий, писатель не упускает случая и в именах (прежде всего фамильных) обнаружить подтверждение закономерности такого поведения. Когда же связь не очевидна, когда имя реального исторического персонажа не несёт в себе явных признаков духовного и душевного строения личности, или, тем более, когда имя диссонирует с жизненным поведением его обладателя, автор сам или через восприятие героев может поставить под сомнение подлинность антропонима, может предположить, что фамилия подверглась искусственной корректировке – случайно или в угоду тем или иным расчётам.
Один из таких случаев нашёл отражение в рассказе «Эго» (1994), в котором глазами главного персонажа Павла Васильевича Эктова показан красный комбриг Григорий Котовский – участник подавления антоновского мятежа. Показан нестандартно, не так, как он рисовался в советское время. В восприятии бывшего земца-кооператора, интеллигента Эктова, сочувствие которого всецело на стороне восставших против большевистского произвола тамбовских крестьян, с азартом хищного зверя участвующий в жестокой карательной акции комбриг – типичный уголовник: «бритоголовый и совершенно каторжная морда» (С.С. I: 292)[39]. Это и даёт Эктову (или, скорее, автору, наделяющему его таким видением, таким восприятием) основание предположить, что в действительности фамилия персонажа содержит не очевидную, лежащую на поверхности, а иную – более соответствующую жизненному поведению корневую основу: «Котовский? или Катовский, от ката? На каторге сидел он – за убийство, и неоднократное. Страшный человек, посмотришь на него – в животе обвисает» (С.С. I: 294).
По мысли автора, в годы революции происходит не только масштабное переименование всего и вся, не только тотальная мена имён. Дело ещё и в том, что логика революционных событий выносит на поверхность российской жизни людей с определённым набором качеств. Качеств, которые, в соответствии с представлениями писателя, нередко отражаются в фамильных именах. Таким образом, уже по самим этим востребованным эпохой именам, то есть по именам тех, кто направляет движение России, можно определить сущность происходящих в стране процессов.
Ещё одна параллель с «Красным Колесом» обнаруживается при обращении автора двучастных рассказов к характерному для революционной эпохи феномену – присутствию, преобладанию новых фамильных имён практически во всех властных органах. Но есть и одно отличие. В последних двух Узлах исторической эпопеи писатель был сосредоточен преимущественно на изображении процессов, происходивших в эпицентре революционных событий, в столице. В рассказах 90-х годов фокус смещается из центра на периферию – чаще на губернский, областной уровень. На этом различия заканчиваются. В провинциальной политической жизни автор обнаруживает точно такие же по своей природе и сути явления. И здесь во власти оказываются люди с тем же самым сомнительным набором качеств, с теми же мировоззренческими установками, выходцы из тех же самых партийных кружков. Как и столичные, губернские властители, в восприятии обычных граждан, выныривают на поверхность неизвестно откуда; неотличимы также состав, специфика их фамилий. В «Эго» подобную картину видит главный герой: «Это стряпал завагитпропа губкома Эйдман, никогда его тут, в Тамбове, не слышали прежде. А в грозных распоряжениях чаще всего мелькали подписи секретарей губкома Пинсона, Мещерякова, Райвида, Мейера, предгубисполкома то Загузова, то Шлихтера, предгубчека Трасковича, начальника политотдела Галузо – и этих тоже Тамбов не знал никогда, и эти тоже были пришлые. <…> Об остальных не слыхивал Эктов, а ведь свора эта была – не из той же ли оппозиционной интеллигенции, что и он сам?» (С.С. I: 282). Наблюдаемая персонажем рассказа ротация имён в губернских властных органах вызвана к жизни, как и в столице, теми же самыми историческими событиями. Сами же новые имена воспринимаются им как своеобразный знак, визитная карточка этих глобальных процессов.
В «Красном Колесе», как уже отмечалось выше, автор отразил начавшийся в 1917 году кардинальный слом прежней русской антропонимической системы. В «Двучастных рассказах» писатель показал, что в послереволюционное время процесс вымывания из этой системы календарных, христианских по своему происхождению имён лишь ускорился, приобрёл масштабный характер. Однако это не привело к уменьшению общего количества личных имён. Скорее наоборот, утрата одних имён – календарных – компенсировалась и даже с избытком перекрывалась введением огромного числа других, новых, советских, отличавшихся от прежних своей идеологической направленностью и содержательно-формальной несуразностью. В общем, произошло то, что специалисты в области ономастики называют «искусственным вмешательством в естественное развитие русских именных систем»[40]. Новые личные имена, возникшие в революционную и послереволюционную эпоху, отразили происходящую в стране радикальную смену политико-идеологических, культурных и вкусовых ориентаций. Практически все словари русских личных имён включают в свой состав шокирующие своей экзотикой и демонстративным антиэстетизмом антропонимы первых послереволюционных лет: Аврор, Вилен или Виль (Владимир Ильич Ленин), Владлен (Владимир Ленин), Даздраперма (Да здравствует Первое Мая!), Желдора, Индустрий, Интерна, Ким (Коммунистический Интернационал Молодёжи), Октябрина, Ревдит (революционное дитя), Револь, Рэм (революция, электрификация, механизация) и т. п.
Конечно, диковинные эти новшества принимались далеко не всеми. Долгое время продолжало придерживаться прежних традиций именования, практически не меняло привычный, церковный список имён русское крестьянство. Более того, большинство жителей деревень явно или тайно крестили своих детей. То же самое на первых порах было характерно для части городского населения, особенно не занятого в сфере промышленного производства и не имеющего прямого касательства к политической жизни.
А вот тем, кто состоял в большевистской партии или комсомоле, кто трудился в коммунах, на фабриках и заводах, кто являлся членом большого пролетарского коллектива, кто занимал какую-либо ответственную должность, назвать своего ребёнка церковным именем значило вступить чуть ли не в конфронтацию с властью, с господствующими в советском обществе нормами, с жёстко проводимой государством политикой воинствующего атеизма. То есть такой человек подвергал себя риску быть уличённым как минимум в аполитичности или даже фронде, а может быть и в антисоветском настрое, в измене коммунистическим идеалам.
В рассказе «На краях» (1994-1995), посвящённом прославленному советскому полководцу Георгию Жукову, есть очень показательный в этом смысле эпизод. В пик репрессий конца 30-х годов с Жуковым – в то время помощником инспектора всей кавалерии РККА – проводит беседу-допрос «высший окружной политрук, некий Голиков». Он явно заинтересован найти уличающие, компрометирующие военачальника факты, и с этой целью задаёт ему, в числе прочих, вопрос, по всей видимости, основанный на чьём-то доносе: «“И вы крестили свою дочку в церкви?” Вот тут уверенно: “Клевета! клевета!” Перегнули в обвинениях» (С.С. I: 309). А следом за этой фразой в круглых скобках приведено уточняющее примечание то ли самого персонажа, то ли, скорее всего, повествователя: «(Никто Эру не крестил.)» Впрочем, особой надобности в таком уточнении не было, так как уже само имя Эра исключает вероятность получения его при крещении. Как известно, в русском алфавите до начала XIX века не было буквы э. Соответственно её нет и в календарных именах. Как предполагает А. В. Суперанская, именно это обстоятельство вызвало к жизни в послереволюционное атеистическое время буквально поток новых имён, начинающихся на э: мужские Эр, Электрон, Эльрад; женские Эврика, Электра, Элита, Эра.
Мирское по характеру, революционное по этимологии, семантике и звучанию имя Эра сыграло в тот раз роль своеобразного оберега, помогло Жукову избежать возможного ареста и гибели. А вот для автора рассказа имя, данное полководцем своему ребёнку, становится одним из проявлений нравственного падения, свидетельством измены исторического персонажа, выходца из крестьянской среды, своему народу, национальным традициям, православной вере, собственной врождённой сущности.
Более других на ниве распространения новых революционных имён преуспели представители правящей советско-партийной бюрократии (преимущественно среднего и низшего звена), участвующие в индустриализации, работающие на крупных стройках социализма инженерно-технические работники, командный состав РККА, а также обслуживающая интересы правящего класса творческая интеллигенция.
Нашло отражение это явление советской действительности и в ранней прозе Солженицына. В романе «В круге первом» на новый советский манер назвал двух своих дочерей столичный прокурор-сталинист Макарыгин – Динэра и Дотнара: «Динэра значило ДИтя Новой ЭРы, Дотнара – ДОчь Трудового НАРода»[41]. Кстати, одно из этих имён (только не Дотнара, а Донара – с одной выпавшей буквой, но с тем же самым значением, что и в романе) можно встретить в словарях русских личных имён[42]. Модное в первые советские десятилетия имя Авиетта (в произведении Солженицына, вопреки установившимся языковым нормам, почему-то с одной «т»)[43] выбрал для своей дочери чиновник средней руки Павел Русанов в повести «Раковый корпус». Те, кто давали детям подобные имена, как уже отмечалось, тем самым демонстрировали собственную верность революционной идеологии или, как минимум, лояльность власти. Хотя, возможно, некоторые из них действительно верили, что эти имена – пропуск в новую, счастливую жизнь.
В сфере антропонимики, как показывают «Двучастные рассказы», в числе прочих отразились и такие важнейшие тенденции революционной эпохи, как дерусификация и дехристианизация. В первые советские годы происходит повсеместная замена традиционных русских имён и фамилий на новые, революционно-атеистические. То, что прежде давалось человеку при рождении и не могло быть предметом произвольной, зависящей от его каприза замены, теперь воспринимается как условность. Процедура смены имени становится предельно простой, по сути формальной. Мена имён, являвшаяся прежде скорее исключением из правил, целенаправленными действиями властей превращается в явление обыденное. Советское государство явно поощряет отрыв человека от корней – национальных семейных, сословных, религиозных, культурных.
Особую ставку власть делает на переименование оставшихся без родительского попечения детей. В этом случае само государство берёт на себя одновременно и родительскую, и церковную функции. Как правило, мена имён у детей обставляется с максимальной торжественностью. Организаторы подобных торжеств имитируют процедуру мистического таинства, придают ей видимость сакральной инициации. В рассказе «Настенька» (1993; 1995) от души радуются возможности обрести новое, революционное имя, расставшись со старым, обычным, воспитанники детского дома под Харьковом: «А 21 января была первая годовщина смерти Ленина. Над их детским домом шеф был – совнарком Украины, и на торжественный сбор пришёл сам Влас Чубарь. Сцена была в красном и чёрном, и перед большим портретом Ильича ребятишек, поступающих в пионеры, переименовывали из Мишек и Машек – в Кимов, Владленов, Марксин и Октябрин, ребятишки сияли от радости переменить имя, повторяли своё новое» (С.С. I: 348). Малыши воспринимают устроенное взрослыми переименование не как отречение от своих родовых и национальных корней, а как обряд посвящения в число избранных, как начало счастливых, сказочных перемен в их жизни.
Массовое наделение однотипными революционными именами приводит к нивелированию, к растворению отдельных личностей в коллективе. Впрочем, для кого-то такая идеологическая унификация – благо, желанный идеал. Персонаж всё того же рассказа «Настенька» Шурка Ген – окрылённый коммунистическими идеями комсомольский вожак литфака ростовского пединститута, с гордостью заявляет, что «мы, молодёжь, – все мы Октябревичи и Октябревны» (С.С. I: 360).
Так каков же конечный результат всех этих чудовищных по силе и продолжительности воздействия попыток превращения тысячелетнего русского этноса («Мишек и Машек») в безнациональных мутантов («Владленов и Октябрин»)? Ответ на этот вопрос содержится и в «Двучастных рассказах», прежде всего в автобиографических «Желябугских Выселках» (1998), обращённых в первой своей части к военным событиям июля 1943 года – то есть к событиям, удалённым от рокового для России 1917-го на четверть столетия.
Когда грянула новая большая война, когда вновь оказались востребованы не идеологический фанатизм и интернационалистские химеры, а сыновья верность родине, чувство долга, беззаветное мужество, человеческое достоинство, обнаружилось удивительное, непостижимое явление. Великая Отечественная показала, что массированная инъекция в народный организм смертельно опасных для русской цивилизации интернационально-атеистических вирусов не дала тех результатов, на которые надеялись идеологи и направители революционной ломки России. Среди подлинных защитников русского Отечества не оказывается духовных наследников революционных бесов. Герой-рассказчик «Желябугских Выселок» не называет и ни одного обладателя экзотических антропонимов советской эпохи типа Аврор, Вилен, Револь и т. п. Солдаты и офицеры артиллерийского дивизиона почти сплошь носят традиционные имена: Федя Ботнев, Митька Петрыкин, «милейший мальчишок» Юра Куклин, «простодушный» Витя Овсянников, Ермолаев, Шмаков, Ушатов, Фенюшкин, Толочков, Галкин, Блохин, Андреяшин, Исаков, «сметливый» Шухов, «светлоокий» Пташинский, «угрюмый чёрный» Волков, «конопатый» Емельянов, «флегматичный» Ляхов, «маленький толстенький» Пашанин... Рассказчик-герой «Желябугских Выселок» не раз подмечает, что именно эти имена и выражают с наибольшей полнотой свойства личности, сам тип духовной организации защитников России:
«Комбат 4-й Прощенков и ростом пониже, и не похож на Боева, а и похож: такая ж неотгибная крепость и в подбородочной кости и в плечах. Мужлатый. И – простота.
Да – кто у нас тут душой не прост? До войны протирался я не средь таких. Спасибо войне, узнал – и принят ими.
А Мягков – совсем иной, ласковый. <…>
Тут все фамилии – как влеплены, бывает же» (С.С. I: 469).
Когда-то давно, в «Августе Четырнадцатом», рассказывая о подвиге солдат и офицеров Дорогобужского полка, А. Солженицын в одном из прямых авторских отступлений сожалел, что то славное поколение русских людей безвозвратно ушло: «Фотографий – нет, и тем горше жаль, что с тех пор сменился состав нашей нации, сменились лица, и уже тех бород доверчивых, тех дружелюбных глаз, тех неторопливых, несебялюбивых выражений уже никогда не найдёт объектив» (К.К. I: 384-385). И вот теперь, в «Желябугских Выселках», прежняя пронзительная авторская ностальгия по поколению 1914 года перекликается, органично соединяется с ностальгией по поколению 1941-1945 годов – поколению сверстников, боевых товарищей писателя.
Автор осознаёт, что природа значительного числа русских людей, их душевный и внешний облик, психология, мышление, речь, имена – всё осталось почти неизменным. В изображении писателя солдаты и офицеры Великой Отечественной поразительно походят на героев августа 1914-го. В первом Узле «Красного Колеса» автор испытывал полную душевную сроднённость с воинами 2-й русской армии Самсонова, которые бились с немцами в лесах Восточной Пруссии, теперь же он гордится своей сроднённостью с воинами 63-й армии, которые сражаются с фашистами под Орлом. «Бывал я в компаниях поразвитей, – замечает рассказчик, – а чище сердцем не бывало. Хорошо мне с ними» (С.С. I: 471).
Самый примечательный персонаж «Желябугских Выселок» (и тематически связанной с ними повести «Адлиг Швенкиттен») – майор Боев. В 40-й главе «Августа Четырнадцатого», поведав о героически погибшем полковнике Кабанове, автор стремится убедить читателя в том, что этот случай – не исключение: «Всегда во всякой армии есть эти удивительные офицеры, в ком сгущается вся высшая возможная стойкость мужского духа» (К.К. I: 383). Именно таким удивительным офицером и оказывается Боев, к которому автобиографический персонаж обращает высокие, но не кажущиеся чрезмерно пафосными слова:
«– Павел Афанасьевич! Два года войны – счастлив я встречать таких, как вы! Да таких – и не каждый день встретишь.
Я с восхищением смотрю на его постоянную выпрямку и в его лицо: откуда такая самозабывчивая железность, когда сама жизнь будто недорога? Когда всякую минуту вся хватка его – боецкая.
– И как вам такая фамилия выпала? – лучше не припечатаешь. Вы – как будто вжились в войну. Вы – как будто счастье в ней открыли» (С.С. I: 469-470).
Само существование майора Боева для автора рассказа становится веским доказательством того, что тысячелетняя русская цивилизация, пройдя через 1917-й, коллективизацию и ГУЛАГ, не исчезла вовсе, как следовало бы ожидать, не выродилась окончательно, не переродилась ментально. Война проявила, обнаружила ничем не вытравленную, не убитую до конца преемственность лучших свойств национального характера, обнажила существование мощного пласта русской жизни, не поддавшегося чудовищному насилию и идеологическим соблазнам периода революционного безумия и бесовщины. Мир русского фронтового братства, с огромной любовью воссоздаваемый А. Солженицыным в рассказе «Желябугские Выселки», практически очищен от идеологической фальши и фанатизма. На передовой и в помине нет выведенных в дьявольских ретортах атеистической революции бешеных гомункулусов-мутантов; они куда-то сгинули, по крайней мере, не участвуют в священной народной войне. И даже батарейный политрук «разъясняет певуче, смачно» не привычные большевистские лозунги, а нечто совсем невероятное: «…Да, товарищи, вот и церковь разрешили. Против Бога советская власть ничего не имеет» (С.С. I: 472). Имеет, конечно (лукавит или искренне заблуждается политрук), но сейчас, когда решается судьба страны, она, эта безбожная власть, вынуждена если и не признать безнадёжность многолетних своих попыток сокрушить православие, вытравить из русских душ даже память о Боге, то хотя бы создать видимость своего примирения с ним. Схлынула, сдута оказалась суровыми историческими ветрами «пена интернациональная», провалилась куда-то в тартарары вместе со своими эсперантообразными именами и псевдонимами. И, напротив, вопреки всему, что происходило на Руси в течение нескольких десятилетий, откликаясь на призыв «Родина-мать зовёт!», казалось бы физически надорванный, обескровленный, разобщённый и духовно надломленный народ на последнем пределе сил сумел выдвинуть из своей толщи доблестных воинов-защитников, достойных славы героических предков.
Круг вновь сомкнулся: распавшаяся было связь русских времён и имён в годину очередных страшных испытаний чудесным образом восстановилась (хотя и не навсегда). И это стало настоящим, рационально не объяснимым, Божьим чудом, внушающим писателю молитвенную надежду: «<…> нет, всю Русь до конца не попустит Господь утопить…» (С.С. I: 561).
Итак, наблюдения над текстом «Красного Колеса» и «Двучастных рассказов» показали: их автор отчётливо осознаёт, что тенденции в сфере антропонимики являются наглядным проявлением глубинных (иногда неявных, протекающих в полускрытой форме) процессов в жизни общества. Выявление и анализ изменений в сфере антропонимики позволяют писателю лучше понять, объяснить скрытые процессы, происходящие в недрах российской истории, в духовной жизни общества, в сознании, душе человека. В свою очередь, исследователю творчества А. Солженицына взгляд на эту проблему даёт возможность увидеть направленность не только эстетической, но и мировоззренческой эволюции писателя.
[1] Гинзбург Л. Я. О литературном герое. – Л.: Советский писатель, 1979. С. 5.
[2] Решетовская Н. А. Александр Солженицын и читающая Россия. – М.: Советская Россия, 1990. С. 70.
[3] Решетовская Н. А. Отлучение: Из жизни Александра Солженицына: Воспоминания жены. – М.: Мир книги, 1994. С. 5-6.
[4] Солженицын А. И. Раковый корпус // Солженицын А. И. Малое собрание сочинений: В 7 т. Т. 4. – М.: ИНКОМ НВ, 1991. С. 400.
[5] Лифшиц М. О рукописи А. И. Солженицына «В круге первом» // Вопросы литературы. 1990. № 7. С. 83.
[6] Петрова М. Первый опыт работы текстолога с автором // Между двумя юбилеями (1998-2003): Писатели, критики и литературоведы о творчестве А. И. Солженицына: Альманах / Сост. Н. А. Струве, В. А. Москвин. – М.: Русский путь, 2005. С. 433.
[7] Петрова М. Первый опыт работы текстолога с автором // Между двумя юбилеями (1998-2003): Писатели, критики и литературоведы о творчестве А. И. Солженицына: Альманах / Сост. Н. А. Струве, В. А. Москвин. – М.: Русский путь, 2005. С. 433.
[8] Солженицын А. И. В круге первом // Солженицын А. И. Малое собрание сочинений: В 7 т. Т. 1. – М.: ИНКОМ НВ, 1991. С. 224.
[9] Петрова М. Первый опыт работы текстолога с автором // Между двумя юбилеями (1998-2003): Писатели, критики и литературоведы о творчестве А. И. Солженицына: Альманах / Сост. Н. А. Струве, В. А. Москвин. – М.: Русский путь, 2005. С. 428.
[10] Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. Т. 2. – М.: Русский язык, 1979. С. 534.
[11] «Нержавеющий – не поддающийся ржавчине, ржавлению. Нержавеющая сталь» (Словарь русского языка: В 4 т. Т. 2 / АН СССР, Институт русского языка; Под ред. А. П. Евгеньевой. 2-е изд., испр. и доп. – М.: Русский язык, 1982. С. 476).
[12] Петрова М. Первый опыт работы текстолога с автором // Между двумя юбилеями (1998-2003): Писатели, критики и литературоведы о творчестве А. И. Солженицына: Альманах / Сост. Н. А. Струве, В. А. Москвин. – М.: Русский путь, 2005. С. 433.
[13] Размышления автора данной статьи на эту тему см. в книге: Урманов А. В. Творчество Александра Солженицына. – М.: Флинта: Наука, 2003. С. 179-180.
[14] Солженицын А. И. Окунаясь в Чехова: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1998. № 10. С. 174. На самом деле в рассказе Чехова патронимы упомянутых Солженицыным персонажей звучат немного иначе: Ефимыч, Аверьяныч, Фёдорыч (Андрей Ефимыч – доктор Рагин, Михаил Аверьяныч – почтмейстер, Евгений Фёдорыч – уездный врач Хоботов).
[15] Солженицын А. И. Приёмы эпопей: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1998. № 1. С. 184.
[16] Солженицын А. И. Приёмы эпопей: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1998. № 1. С. 184.
[17] Солженицын А. И. «Петербург» Андрея Белого: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1997. № 7. С. 194.
[18] Солженицын А. И. Приёмы эпопей: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1998. № 1. С. 176.
[19] Солженицын А. И. Из Евгения Замятина: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1997. № 10. С. 192.
[20] Солженицын А. И. Приёмы эпопей: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1998. № 1. С. 175.
[21] Солженицын А. И. «Смерть Вазир-Мухтара» Юрия Тынянова: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1997. № 4. С. 198.
[22] Солженицын А. И. «Голый год» Бориса Пильняка: Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1997. № 1. С. 199.
[23] Солженицын А. И. С Варламом Шаламовым // Новый мир. 1999. № 4. С. 164.
[24] Солженицын А. И. Собрание сочинений: В 30 т. Т. 1: Рассказы и Крохотки. – М.: Время, 2006. С. 31.
[25] Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования // Солженицын А. И. Малое собрание сочинений: В 7 т. Т. 5. – М.: ИНКОМ НВ, 1991. С. 115.
[26] Здесь и далее текст эпопеи цитируется по изданию: Солженицын А. И. Красное Колесо: Повествованье в отмеренных сроках: В 10 т. – М.: Воениздат, 1993-1997.
[27] Флоренский П. А. Имена // Социологические исследования. 1990. № 8. С. 141.
[28] Солженицын А. И. В круге первом // Солженицын А. И. Малое собрание сочинений: В 7 т. Т. 1. – М.: ИНКОМ НВ, 1991. С. 300.
[29] В 564-й главе «Марта Семнадцатого» подобным образом произносит фамилию председателя Государственной Думы (только, разумеется, всерьёз, без намеренного искажения, потому что именно так её услышал, так понял) и представитель простого народа – житель тамбовского села Каменка Яким Рожок, озвучивающий народную версию вырванного у императора отречения, в чём не последнюю роль сыграли Родзянко и лидер октябристов Гучков: «Прознали господа, что царь обещал после войны по 7 десятин земли каждому солдату. А это – 70 миллионов. Им – жаль расстаться. И выехали к нему навстречу – Жучков, Разянка и ещё кей-то – и силком отвергли от трона» (разрядка наша. – А. У.) (К.К. VIII: 160).
[30] Замятин Е. И. Сочинения. – М.: Книга, 1988. С. 409.
[31] Волошин М. А. Стихотворения. Статьи. Воспоминания современников. – М.: Правда, 1991. С. 159-160.
[32] Успенский Б. А. Мена имён в России в исторической и семиотической перспективе // Успенский Б. А. Избранные труды: В 2 т. Т. 2. Язык и культура. – М.: Школа «Языки русской культуры», 1996. С. 189.
[33] Солженицын А. И. Двести лет вместе: В 2 ч. Ч. 2. – М.: Русский путь, 2002. С. 60-61.
[34] Цит. по: Успенский Б. А. Социальная жизнь русских фамилий // Успенский Б. А. Избранные труды: В 2 т. Т. 2. Язык и культура. – М.: Школа «Языки русской культуры», 1996. С. 228.
[35] Обращает на себя внимание очевидное сходство принципа конструирования, подбора новых фамилий (псевдонимов) некоторыми видными революционерами, прежде всего большевиками: Стеклов, Каменев, Сталин и т. д. Сказалась ли здесь приземлённость натур этих деятелей или всё объясняется их материалистическим мировоззрением, но факт остаётся фактом: новые фамильные имена этих исторических лиц носят какой-то материаловедческий характер. Другое дело, насколько эти имена, выбранные самими носителями, соответствуют сути их характеров и общественно-политической роли, которую они играют. Так, например, иронического комментария в «Красном Колесе» удостаивается революционный псевдоним Иосифа Джугашвили – Сталин: «Тихий, прибитый – и до чего ж комично прилеплена к нему кличка, лягушка дуется до вола» (К.К. IX: 484).
[36] Олейников Н. М. Пучина страстей: Стихотворения и поэмы. – Л.: Советский писатель, 1991. С. 151.
[37] Солженицын А. И. Двести лет вместе: В 2 ч. Ч. 2. – М.: Русский путь, 2002. С. 63-65.
[38] Флоренский П. А. Имена // Социологические исследования. 1990. № 8. С. 138.
[39] Здесь и далее двучастные рассказы цитируются по изданию: Солженицын А. И. Собрание сочинений: В 30 т. Т. 1. Рассказы и Крохотки. – М.: Время, 2007.
[40] Суперанская А. В. Словарь русских личных имён. – М.: ООО «Фирма “Издательство АСТ”», 1998. С. 58.
[41] Солженицын А. И. В круге первом // Солженицын А. И. Малое собрание сочинений: В 7 т. Т. 1. – М.: ИНКОМ НВ, 1991. С. 262.
[42] См.: Петровский А. Н. Словарь личных имён. М.: Русские словари, 1996. С. 116; Тихонов А. Н. и др. Словарь русских личных имён. – М.: Школа-Пресс, 1995. С. 471. Имени Динэра в этих словарях нет.
[43] «АВИЭТТА нов. календ., разг. Авиетта – из фр. авиетт – небольшой, лёгкий самолёт» (Суперанская А. В. Словарь русских личных имён. – М.: ООО «Фирма “Издательство АСТ”», 1998. С. 345).