О своеобразных языковых воззрениях Мандельштама говорилось и писалось не раз. Конечно же, они не укладываются в упорядоченную «систему», как не укладывается в сциентистскую вульгарную систему, скажем, глубоко личностная филология Бахтина. По любопытному суждению C.С. Аверинцева, «…Мандельштам просто не был бы собой, если бы не был готов вдруг похвалить реварваризацию и “секуляризацию” русской речи у Хлебникова или Пастернака»[1]. Ключевое слово в этом высказывании – «вдруг». Конечно же, Авернцев, не называя, имеет в виду мандельштамовские «Заметки о поэзии», где, в частности, уравнены друг с другом «византийские монахи» и современные поэту «интеллигенты» - к тем и другим отношение недвусмысленно недружелюбное. Чего стоят хотя бы ядовитые строчки Мандельштама об «интеллигентской словесности».
Однако же я хотел бы поразмышлять о другой, более ранней, статье – «О природе слова», где наиболее отчетливо выражена идея «внутреннего эллинизма». В период послереволюционного декларирования разрыва с русским прошлым России (когда какой-нибудь Осип Бескин мог не без оснований поучать Сергея Есенина и других «русофильствующих», что «Октябрьская революция – не русская революция»[2]), Мандельштам в это самое время, напротив, поставил вопрос ни больше, ни меньше о единстве русской литературы, а также о самом принципе ее непрерывности. Именно эллинизм, по Мандельштаму, и является этим принципом.
Как известно, эта статья, помимо харьковского издания 1922 года, вышла также на следующий год в Берлине (в Литературном приложении к «Накануне»), где имела уже иное название, которое вполне передает ее концептуальное содержание: «О внутреннем эллинизме в русской литературе».
Нелишне напомнить, что для Мандельштама русский язык – «язык эллинистический». «Живые (именно – живые. – И.Е.) силы эллинской культуры, - согласно этой логике, - уступив Запад эллинским влияниям и надолго загощиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью»[3].
Нигде, ни в одном предложении этой мандельштамовской статьи, речь не идет о религиозной составляющей этой «тайны» русского языка. Может даже показаться, что в известных строчках о «домашнем эллинизме» русского языка (где речь идет о печном горшке, ухвате, крынке с молоком, посуде, тепле очага) автор сознательно уклоняется от всякой сублимации, от любой символизации – в пользу вещности вещей). Тем более, что с неприязнью говориться о «профессиональном символизме» и «лжесимволизме». Однако же, обратим внимание и на то, что предметы, окружающие человека, втянуты в его «священный круг». Ссылаясь на Бергсона, Мандельштам говорит о «веере явлений, освобожденных от временной зависимости». Он настаивает не на «эллинизации» русского языка, а на том, что существует некий «внутренний эллинизм, адекватный дух русского языка». Но что тогда понимается под духом языка? И почему этот «дух» языка эллинистичен по своей природе?
Что означают, далее, суждения Мандельштама о бытийственности русского слова, которую «можно отождествлять» с его «эллинистической природой»? Что означает, наконец, следующее предложение из этой же статьи: «Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие»?
По-видимому, это слово, которое «есть плоть» и в то же время «событие», не что иное, как Бог, в котором «слово стало плотью». Речь идет о Христе. Именно этот вектор истолкования достаточно тёмных слов Мандельштама и задан эпиграфом к этой статье из стихотворения Гумилева «Слово», в котором противопоставлены мертвые «слова» (во множественном числе) и единое, как и единственное в своем роде во всей человеческой истории Слово:
«Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог.
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что Слово – это Бог».
Именно Бог, Христос, - и есть то самое Слово, которое стало «плотью». В черновом варианте стихотворения Гумилева, который вполне мог быть известен Мандельштаму (1919), «плоть» этого Слова особенно ясно выражена:
«… Но живем под голубым окном
Оттого-то и хотим мы Бога
Сделать нашим хлебом и вином».
Однако и те строки последнего варианта стихотворения Гумилева, которые звучат в эпиграфе к мандельштамовской статье, сами по себе знаменательны. Слово как греческий Логос, конечно же, вполне «освобождено от временной зависимости» и образует вокруг себя тот самый, говоря словами Мандельштама, «священный круг», который можно дешифровать, как христоцентризм.
Логос-слово в его новозаветном греческом (т.е. эллинском) смысле, разумеется, не может не нести в себе как раз ту самую «бытийственность», о которой и пишет Мандельштам. «Русский номинализм», о котором говорится в статье, как «представление о реальности слова», зиждется именно на Воплощении в Слове Бога, то есть Христа.
Но из этого вытекает и другое. По-видимому, «слово», о котором говорят и Гумилев и Мандельштам, и которое может быть в данном случае передано – согласно «обратному переводу» - именно и только как логос – и составляет основу той самой филологии, о которой с такой настойчивостью говориться у Мандельштама.
В таком случае, скажем, «филологическая природа души» Розанова, с любовью отмечаемая Мандельштамом, и в целом «филологическая культура», не даром противопоставляется им «литературе». Здесь еще нет позднейшего – из «Четвертой прозы» - выпада против «литературы», нет фраз о «литературном обрезании» и инвектив, направленных на современное ему «писательство», нет дерзких фраз об особой презренной писательской «расе», которая «везде и всюду близкая власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам». Эта самая «литература», по известным словам Мандельштама, «везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными»[4]. Почти исчерпывающая характеристика «литературы» наших «совписов», не постеснявшихся затем, когда это стало выгодно, создать миф о своей мнимой «оппозиционности» советской власти.
Хотя этих обвинений еще нет в статье «О природе слова», но все-таки уже имеется ценностная оппозиция «филологии» и «литературы». В аспекте нашей темы эта оппозиция может быть истолкована как противопоставление не только «дома» и «улицы», «семинария» и «лекции», но и «духа» и «буквы». Я бы настаивал на том, что за этой непримиримой коллизией «филологии» и «литературы» мерцает как раз различие их «внутренних форм» или эйдосов, т.е. «логоса» как слова и «литеры» как «буквы». Это различие так же фундаментально, как и новозаветный вопрос что для чего существует: суббота для человека или человек для субботы. В одном случае мы имеем дело с отчужденными, т.е. внешними человеку «правилами», в другом случае – с его «внутренней» свободой. Потому в статье Мандельштама так и акцентируется именно «внутренний эллинизм» русского языка, что в нем проявляет себя «свободное подражание Христу», которое, по Мандельштаму, и является «краеугольным камнем христианской эстетики». Отсюда и убеждение, высказанное в «Слове и культуре», что «…теперь всякий культурный человек – христианин»[5].
Еще один момент, как будто лежащий на поверхности, но по каким-то причинам не часто проговариваемый сегодня, хотелось бы подчеркнуть. Трудно не заметить особого рода надрывный протест против утилитарного подхода к языку. Обращает на себя внимание не теоретизирование о вредности утилитаризма по отношению к любому языку, вообще языку, языку как таковому. Нет, Мандельштам настаивает на том, что именно русский язык противится сведению его к чисто функциональному, как бы мы сказали сегодня, предназначению. «Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению»; «Всяческий утилитаризм есть смертельный грех против эллинистической природы, против русского языка»[6]. Конечно, с позиции столь ясно выраженной установки, говорить, например, о коммуникативной сущности языка как его - якобы - основной функции было бы почти непристойным…
Нельзя не поразиться насколько эти нетривиальные утверждения - равно как и представления о бытийственной природе русского языка – созвучны представлениям Вяч. Иванова о том же предмете. Как известно, сущность русской идеи, согласно Иванову, есть религиозная христианская идея Воскресения, а «уподобление Христу» - «энергия… энергий, живая душа… жизни»[7] народа. Однако русский язык, согласно Иванову, был «…облагодетельствован в своем младенчестве таинственным крещением в животворящих струях языка церковнословянского. Они частично претворили его плоть и духотворно преобразили его душу, его “внутреннюю форму”»[8]. Именно эта церковнославянская речь и стала «живым слепком… “божественной эллинской речи”»[9]. Именно через язык, по убеждению Иванова, русским «внутренне соприродна… мысль и красота эллинские»; «в нем (владеем мы. – И.Е.) преемством православного предания, оно же для нас – предание эллинства»[10]. Переклички поэтов здесь говорят сами за себя.
Вяч. Иванов с не меньшим мандельштамовскому возмущением писал о том, что русский «язык…хотят обеднить, свести к насущному, полезному, механически-целесообразному»; «Язык наш свободен: его оскопляют (ср. мандельштамовские строки о «литературном обрезании») и укрощают»; «как старательно подстригают ему крылья, как шарахаются в сторону от каждого вольного взмаха его памятливых крыл!»[11]. Как Мандельштам задумывался о принципе непрерывности и единства русской литературы, так и Вяч. Иванов говорит о культурной «преемственности» и о сомнительности творчества, которое первым условием ставит «разрыв». Культуру Иванов понимает «прежде всего как предание и преемство»[12], что весьма близко Мандельштаму.
Конечно, вспоминая отдельные положения статьи «Заметки о поэзии», слишком легко отвести это внутреннее родство двух русских поэтов суровыми и несправедливыми суждениями Мандельштама о реакционной Византии, о желательности «обмирщения» поэтической речи и т.п. Однако никто и не утверждает, что позиции Вяч. Иванова и Мандельштама совершенно совпадают. Представляется, что с позиций «большого времени» эти расхождения и несогласия следует понимать как продуктивный для русской культуры диалог двух различных «голосов». В этом контексте понимания, по слишком очевидным причинам, не вполне доступном самим свидетелям культурного слома ХХ века, суждения Мандельштама о «внутреннем эллинизме» русского языка и литературы отнюдь не оппонируют христианскому пониманию русской идеи, а напротив, являются дополнительным – и весьма существенным! - аргументом в утверждении этой идеи. Или же, как это выразил в уже цитированном выше интервью Аверинцев, «греческий язык для нас, русских, все-таки прежде всего не рыдание Аонид и не отроги Пиерии, но церковный распев, бережно сохраненный дивящий разброс слов в виноградной кисти икоса или кондака»[13]. Тот же Аверинцев при этом мимоходом заметил, что сам Мандельштам «в изучении древнегреческого языка дальше воспетого им «пепайдевкос» не пошел, путал античную просодию, основанную на долготах и краткостях, с «тонической», вычитывал про сапожок Сапфо и все прочие эолийские чудеса из переводов Вяч. Иванова»[14]. Отнюдь не пытаясь оспорить нашего замечательного филолога, хотелось лишь заметить, что задачей данной работы было показать, что не только в лирике Мандельштама, но и в некоторых его прозаических опытах мы все-таки можем угадать глубинное культурное родство их автора с христианским искусством, частью которого и является русская литература, а через нее – и с русской идеей, как ее понимал Вяч. Иванов.
* Работа выполнена при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ), проект 06-04-00454а
[1] Аверинцев С. Одно дело – думать о Мандельштаме, другое – идя от Мандельштама, умствовать о знамениях времени // Сегодня. 1996. 20 марта. С. 10. [Интервью с Яной Свердлюк]. Далее страницы на это издание указываются в скобках.
[2] Бескин О. Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика. М., 1930. С. 14.
[3] Мандельштам О. Собр. соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 176. Выделено автором. Далее текст Мандельштама цитируется по этому изданию.
[4] Там же. С. 96.
[5] Там же. С. 168.
[6] Там же. С. 176.
[7] Иванов Вяч. Родное и вселенское. М., 1994. С. 369.
[8] Там же. С. 396.
[9] Там же. С. 397.
[10] Там же.
[11] Там же. С. 398.
[12] Там же. С. 399.
[13] Аверинцев С. Указ. соч. С. 10.
[14] Там же.